Неточные совпадения
Дело шло к вечеру. Алексей Абрамович стоял на балконе; он еще не
мог прийти в
себя после двухчасового послеобеденного сна; глаза его лениво раскрывались, и он время от времени зевал. Вошел слуга с каким-то докладом; но Алексей Абрамович не считал нужным его заметить, а слуга не смел потревожить барина. Так прошло минуты две-три, по окончании которых Алексей Абрамович спросил...
Тяжелые шаги Алексиса разбудили ее, она подняла заспанную голову, долго не
могла прийти в
себя и, как будто отроду в первый раз уснула не вовремя, с удивлением воскликнула: «Ах, боже мой!
Как бы то ни было, сельская жизнь, в свою очередь, надоела Негрову; он уверил
себя, что исправил все недостатки по хозяйству и, что еще важнее, дал такое прочное направление ему, что оно и без него идти
может, и снова собрался ехать в Москву.
Впрочем, Негров и без мундира
мог тогда еще нравиться; хотя ему было под сорок, но, благодаря доброму здоровью, он сохранил
себя удивительно, и, от природы не слишком речистый, он имел ту развязность, которую имеют все военные, особенно служившие в кавалерии; остальные недостатки, какие
могла в нем открыть невеста, богато искупались прекрасными усами, щегольски отделанными на тот раз.
Бедный отец прощается не так, как богатый; он говорил сыну: «Иди, друг мой, ищи
себе хлеба; я более для тебя ничего не
могу сделать; пролагай свою дорогу и вспоминай нас!» И увидятся ли они, найдет ли он
себе хлеб — все покрыто черной, тяжкой завесой…
Сколько раз давала я
себе слово с кротостью слушать его несправедливые упреки, не
могу привыкнуть…
Она,
может быть, бежала бы в полк или не знаю куда, если б она была мужчиной; но девушкой она бежала в самое
себя; она годы выносила свое горе, свои обиды, свою праздность, свои мысли; когда мало-помалу часть бродившего в ее душе стала оседать, когда не было удовлетворения естественной, сильной потребности высказаться кому-нибудь, — она схватила перо, она стала писать, то есть высказывать, так сказать, самой
себе занимавшее ее и тем облегчить свою душу.
Любонька целой жизнию, как сама высказала, не
могла привыкнуть к грубому тону Алексея Абрамовича; само
собою разумеется, что его выходки действовали еще сильнее в присутствии постороннего; ее пылающие щеки и собственное волнение не помешали, однако ж, ей разглядеть, что патриархальные манеры действуют точно так же и на Круциферского; спустя долгое время и он, в свою очередь, заметил то же самое; тогда между ними устроилось тайное пониманье друг друга; оно устроилось прежде, нежели они поменялись двумя-тремя фразами.
— Алексис! — воскликнула негодующая супруга. — Никогда бы в голову мне не пришло, что случилось; представь
себе, мой друг: этот скромный-то учитель — он в переписке с Любонькой, да в какой переписке, — читать ужасно; погубил беззащитную сироту!.. Я тебя прошу, чтоб завтра его нога не была в нашем доме. Помилуй, перед глазами нашей дочери… она, конечно, еще ребенок, но это
может подействовать на имажинацию [воображение (от фр. imagination).].
Зачем он мне сказал: „Будь моей Алиной!“, у меня есть свое имя, оно хорошо; я его люблю, я
могу быть его, оставаясь
собою…
Глафира Львовна вошла, придавая
себе гордую и величественную мину, которая, разумеется, к ней не шла и которая худо скрывала ее замешательство. По несчастию, Круциферский не
мог этого заметить: он боялся взглянуть на нее.
Разговор этот, само
собою разумеется, не принес той пользы, которой от него ждал доктор Крупов;
может быть, он был хороший врач тела, но за душевные болезни принимался неловко. Он, вероятно, по собственному опыту судил о силе любви: он сказал, что был несколько раз влюблен, и, следственно, имел большую практику, но именно потому-то он и не умел обсудить такой любви, которая бывает один раз в жизни.
Возражений он не
мог терпеть, да и не приходилось никогда их слышать ни от кого, кроме доктора Крупова; остальным в голову не приходило спорить с ним, хотя многие и не соглашались; сам губернатор, чувствуя внутри
себя все превосходство умственных способностей председателя, отзывался о нем как о человеке необыкновенно умном и говорил: «Помилуйте, ему не председателем быть уголовной палаты, повыше бы
мог подняться.
Есть нежные и тонкие организации, которые именно от нежности не перерываются горем, уступают ему по-видимому, но искажаются, но принимают в
себя глубоко, ужасно глубоко испытанное и в продолжение всей жизни не
могут отделаться от его влияния; выстраданный опыт остается какой-то злотворной материей, живет в крови, в самой жизни, и то скроется, то вдруг обнаруживается со страшной силой и разлагает тело.
Именно такая натура была у Бельтовой: ни любовь мужа, ни благотворное влияние на него, которое было очевидно, не
могли исторгнуть горького начала из души ее; она боялась людей, была задумчива, дика, сосредоточена в
себе, была худа, бледна, недоверчива, все чего-то боялась, любила плакать и сидела молча целые часы на балконе.
Этого женевец не
мог знать: он сердце человеческое изучал по Плутарху, он знал современность по Мальт-Брёну и статистикам; он в сорок лет без слез не умел читать «Дон-Карлоса», верил в полноту самоотвержения, не
мог простить Наполеону, что он не освободил Корсики, и возил с
собой портрет Паоли.
Женевец все еще жил у них; в последнее время он порывался несколько раз оставить Бельтовых, но не
мог: он так сжился с этим семейством, так много уделил своего Владимиру и так глубоко уважал его мать, что ему трудно было переступить за порог их дома; он становился угрюм, боролся с
собою, — он, как мы сказали, был холодный мечтатель и, следовательно, неисправим.
Менялись главные начальники, менялись директоры, мелькали начальники отделения, а столоначальник четвертого стола оставался тот же, и все его любили, потому что он был необходим и потому что он тщательно скрывал это; все отличали его и отдавали ему справедливость, потому что он старался совершенно стереть
себя; он все знал, все помнил по делам канцелярии; у него справлялись, как в архиве, и он не лез вперед; ему предлагал директор место начальника отделения — он остался верен четвертому столу; его хотели представить к кресту — он на два года отдалил от
себя крест, прося заменить его годовым окладом жалованья, единственно потому, что столоначальник третьего стола
мог позавидовать ему.
Бельтов писал часто к матери, и тут бы вы
могли увидеть, что есть другая любовь, которая не так горда, не так притязательна, чтоб исключительно присвоивать
себе это имя, но любовь, не охлаждающаяся ни летами, ни болезнями, которая и в старых летах дрожащими руками открывает письмо и старыми глазами льет горькие слезы на дорогие строчки.
Она впадала в задумчивую мечтательность: то воображению ее представлялось, как, лет за пятнадцать, она в завтрашний день нашла всю чайную комнату убранною цветами; как Володя не пускал ее туда, обманывал; как она догадывалась, но скрыла от Володи; как мсье Жозеф усердно помогал Володе делать гирлянды; потом ей представлялся Володя на Монпелье, больной, на руках жадного трактирщика, и тут она боялась дать волю воображению идти далее и торопилась утешить
себя тем, что,
может быть, мсье Жозеф с ним встретился там и остался при нем.
Сосед привез с
собою в кибитке маленький фальконет и велел выстрелить из него в ознаменование радости; легавая собака Бельтовой, случившаяся при этом, как глупое животное, никак не
могла понять, чтоб можно было без цели стрелять, и исстрадалась вся, бегая и отыскивая зайца или тетерева.
Часа через три он возвратился с сильной головной болью, приметно расстроенный и утомленный, спросил мятной воды и примочил голову одеколоном; одеколон и мятная вода привели немного в порядок его мысли, и он один, лежа на диване, то морщился, то чуть не хохотал, — у него в голове шла репетиция всего виденного, от передней начальника губернии, где он очень приятно провел несколько минут с жандармом, двумя купцами первой гильдии и двумя лакеями, которые здоровались и прощались со всеми входящими и выходящими весьма оригинальными приветствиями, говоря: «С прошедшим праздничком», причем они, как гордые британцы, протягивали руку, ту руку, которая имела счастие ежедневно подсаживать генерала в карету, — до гостиной губернского предводителя, в которой почтенный представитель блестящего NN-ского дворянства уверял, что нельзя нигде так научиться гражданской форме, как в военной службе, что она дает человеку главное; конечно, имея главное, остальное приобрести ничего не значит; потом он признался Бельтову, что он истинный патриот, строит у
себя в деревне каменную церковь и терпеть не
может эдаких дворян, которые, вместо того чтоб служить в кавалерии и заниматься устройством имения, играют в карты, держат француженок и ездят в Париж, — все это вместе должно было представить нечто вроде колкости Бельтову.
— С Круповым, к негровскому учителю? — спросила Марья Степановна, едва скрывая приятное волнение, в котором сама
себе не
могла дать отчета.
Хандра Бельтова, впрочем, не имела ни малейшей связи с известным разговором за шестой чашкой чаю; он в этот день встал поздно, с тяжелой головой; с вечера он долго читал, но читал невнимательно, в полудремоте, — в последние дни в нем более и более развивалось какое-то болезненное не по
себе, не приходившее в ясность, но располагавшее к тяжелым думам, — ему все чего-то недоставало, он не
мог ни на чем сосредоточиться; около часу он докурил сигару, допил кофей, и, долго думая, с чего начать день, со чтения или с прогулки, он решился на последнее, сбросил туфли, но вспомнил, что дал
себе слово по утрам читать новейшие произведения по части политической экономии, и потому надел туфли, взял новую сигару и совсем расположился заняться политической экономией, но, по несчастию, возле ящика с сигарами лежал Байрон; он лег на диван и до пяти часов читал — «Дон-Жуана».
Дни два ему нездоровилось, на третий казалось лучше; едва переставляя ноги, он отправился в учебную залу; там он упал в обморок, его перенесли домой, пустили ему кровь, он пришел в
себя, был в полной памяти, простился с детьми, которые молча стояли, испуганные и растерянные, около его кровати, звал их гулять и прыгать на его могилу, потом спросил портрет Вольдемара, долго с любовью смотрел на него и сказал племяннику: «Какой бы человек
мог из него выйти… да, видно, старик дядя лучше знал…
Круциферская поняла его грусть, поняла ту острую закваску, которая бродила в нем и мучила его, она поняла и шире и лучше в тысячу раз, нежели Крупов, например, — понявши, она не
могла более смотреть на него без участия, без симпатии, а глядя на него так, она его более и более узнавала, с каждым днем раскрывались для нее новые и новые стороны этого человека, обреченного уморить в
себе страшное богатство сил и страшную ширь понимания.
— Что я
могу рассказывать о
себе?
— Все же, пока они не договорились,
могут быть минуты полной симпатии, где они не мешают друг другу наслаждаться и природой и
собой.
Но эти минуты очень редки; по большей части мы не умеем ни оценить их в настоящем, ни дорожить ими, даже пропускаем их чаще всего сквозь пальцы, убиваем всякой дрянью, и они проходят мимо человека, оставляя после
себя болезненное щемление сердца и тупое воспоминание чего-то такого, что
могло бы быть хорошо, но не было.
Она не смела понять, не смела ясно вспомнить, что было… но одно как-то страшно помнилось, само
собою, всем организмом, это — горячий, пламенный, продолжительный поцелуй в уста, и ей хотелось забыть его, и так хорош он был, что она ни за что в свете не
могла бы отдать воспоминания о нем.
Я, бывало, обращаюсь к нему с тяжелым вопросом, с сомнением, а он меня успокоивает, утешает, хочет убаюкать, как делают с детьми… а мне совсем не того хотелось бы… он и
себя убаюкивает теми же детскими верованиями, а я не
могу.
Он прав — люди сами
себе выдумывают терзания; ну, если б он был мой брат, разве я не
могла бы его любить открыто, говорить об этом Дмитрию, всем?..
Мне сегодня пришло в голову, что самоотверженнейшая любовь — высочайший эгоизм, что высочайшее смирение, что кротость — страшная гордость, скрытая жесткость; мне самой делается страшно от этих мыслей, так, как, бывало, маленькой девочкой я считала
себя уродом, преступницей за то, что не
могла любить Глафиры Львовны и Алексея Абрамовича; что же мне делать, как оборониться от своих мыслей и зачем?
Я начинаю
себя презирать; да, хуже всего, непонятнее всего, что у меня совесть покойна; я нанесла страшный удар человеку, которого вся жизнь посвящена мне, которого я люблю; и я сознаю
себя только несчастной; мне кажется, было бы легче, если б я поняла
себя преступной, — о, тогда бы я бросилась к его ногам, я обвила бы моими руками его колени, я раскаянием своим загладила бы все: раскаяние выводит все пятна на душе; он так нежен, он не
мог бы противиться, он меня бы простил, и мы, выстрадавши друг друга, были бы еще счастливее.
Потом он воротился к своему столику и бросился на диван в каком-то совершенном бессилии; видно было, что разговор с Круповым нанес ему страшный удар; видно было, что он не
мог еще овладеть им, сообразить, осилить. Часа два лежал он с потухнувшей сигарой, потом взял лист почтовой бумаги и начал писать. Написавши, он сложил письмо, оделся, взял его с
собою и пошел к Крупову.
— Это точно-с, доложу вам, что
может быть приятнее для образованного человека, как одиночество, — заметил советник, садясь на лавку, — а впрочем, есть и компания иногда не хуже одиночества. Я сейчас встретил Крупова, Семена Ивановича, он такую
себе подцепил дамочку.