Неточные совпадения
Белинский взял у меня как-то потом рукопись, и со своей способностью увлекаться он, совсем напротив, переценил повесть в сто раз больше ее достоинства и писал ко мне: «Если бы я не ценил в тебе человека,
так же много или еще и больше, нежели писателя, я,
как Потемкин Фонвизину после представления „Бригадира“, сказал бы тебе: „Умри, Герцен!“ Но Потемкин ошибся, Фонвизин не умер и потому написал „Недоросля“.
— Мне очень приятно, — сказала Глафира Львовна, прищуривая немного глаза и с некоторой ужимкой, когда-то ей удававшейся. — Наш Миша
так давно нуждается в хорошем наставнике; мы, право, не знаем,
как благодарить Семена Иваныча, что он доставил нам ваше знакомство. Прошу вас быть без церемонии; не угодно ли вам сесть?
Кажется, будто это чувство близко к состраданию — чувство материнское, — что им хочется взять под свое покровительство беззащитных, робких, неопытных, их полелеять, поласкать, отогреть; это кажется всего более им самим: мы не
так думаем об этом, но не считаем нужным говорить,
как думаем…
Как бы то ни было, сельская жизнь, в свою очередь, надоела Негрову; он уверил себя, что исправил все недостатки по хозяйству и, что еще важнее, дал
такое прочное направление ему, что оно и без него идти может, и снова собрался ехать в Москву.
Образ жизни Алексея Абрамовича был
такой же,
как и в первый приезд; он его выдержал около двух лет, но далее не мог.
Чем пред тобой согрешил младенец?..» И Дуня, рыдая, бросилась на пол; сердце ее раздиралось на части; испуганная малютка уцепилась за нее руками, плакала и смотрела на нее
такими глазами,
как будто все понимала…
— Дуня была на верху счастия; она на Глафиру Львовну смотрела
как на ангела; ее благодарность была без малейшей примеси
какого бы то ни было неприязненного чувства; она даже не обижалась тем, что дочь отучали быть дочерью; она видела ее в кружевах, она видела ее в барских покоях — и только говорила: «Да отчего это моя Любонька уродилась
такая хорошая, — кажись, ей и нельзя надеть другого платьица; красавица будет!» Дуня обходила все монастыри и везде служила заздравные молебны о доброй барыне.
Любонька в людской, если б и узнала со временем о своем рождении, понятия ее были бы
так тесны, душа спала бы
таким непробудимым сном, что из этого ничего бы не вышло; вероятно, Алексей Абрамович, чтобы вполне примириться с совестью, дал бы ей отпускную и, может быть, тысячу-другую приданого; она была бы при своих понятиях чрезвычайно счастлива, вышла бы замуж за купца третьей гильдии, носила бы шелковый платок на макушке, пила бы по двенадцати чашек цветочного чая и народила бы целую семью купчиков; иногда приходила бы она в гости к дворечихе Негрова и видела бы с удовольствием,
как на нее с завистью смотрят ее бывшие подруги.
Но страшное однообразие убивает московские гулянья:
как было в прошлом году,
так в нынешнем и в будущем;
как тогда с вами встретился толстый купец в великолепном кафтане с чернозубой женой, увешанной всякими драгоценными каменьями,
так и нынче непременно встретится — только кафтан постарше, борода побелее, зубы у жены почернее, — а все встретится;
как тогда встретился хват с убийственными усами и в шутовском сюртуке,
так и нынче встретится, несколько исхудалый;
как тогда водили на гулянье подагрика, покрытого нюхательным табаком,
так и нынче его поведут…
Бедный отец прощается не
так,
как богатый; он говорил сыну: «Иди, друг мой, ищи себе хлеба; я более для тебя ничего не могу сделать; пролагай свою дорогу и вспоминай нас!» И увидятся ли они, найдет ли он себе хлеб — все покрыто черной, тяжкой завесой…
Ничто в мире не портит
так человека,
как жизнь в провинции.
Странно, что в этом случае он поступил точь-в-точь,
как с древнейших времен поступает человечество: Наполеон говаривал, что судьба — слово, не имеющее смысла, — оттого-то оно
так и утешительно.
Алексей Абрамович все это время тихо ходил по зале, часто останавливаясь перед окном, в которое он превнимательно всматривался, щурил глаза, морщил лоб, делал недовольную мину, даже кряхтел, но и это был
такой же оптический обман,
как задумчивость.
Управитель слушал отеческие наставления с безмолвным самоотвержением: слушать их казалось ему
такою же существенною обязанностью, сопряженной с его должностью,
как красть пшеницу и ячмень, сено и солому.
Эта деликатность была невозможна для
такого человека,
как Негров; ему и в голову не приходило, чтоб эта девочка могла обидеться его словами; что она
такое, чтоб обижаться?
Он в самых мелочных случаях давал ей чувствовать, что хотя она воспитывалась
так же,
как его дети, но что между ними огромная разница.
«С
какой стати, матушка, — говорила она, покачивая головой, — принарядилась
так? а?
Такое развитие почти неизвестно мужчине; нашего брата учат, учат и в гимназиях, и в университетах, и в бильярдных, и в других более или менее педагогических заведениях, а все не ближе,
как лет в тридцать пять, приобретаем, вместе с потерею волос, сил, страстей, ту ступень развития и пониманья, которая у женщины вперед идет, идет об руку с юностью, с полнотою и свежестью чувств.
— «Неужели все люди похожи на них, и везде
так живут,
как в этом доме?
Кажется, если б их воспитать
так,
как Мишу, что за люди из них вышли бы!
Любонька целой жизнию,
как сама высказала, не могла привыкнуть к грубому тону Алексея Абрамовича; само собою разумеется, что его выходки действовали еще сильнее в присутствии постороннего; ее пылающие щеки и собственное волнение не помешали, однако ж, ей разглядеть, что патриархальные манеры действуют точно
так же и на Круциферского; спустя долгое время и он, в свою очередь, заметил то же самое; тогда между ними устроилось тайное пониманье друг друга; оно устроилось прежде, нежели они поменялись двумя-тремя фразами.
Как только Алексей Абрамович начинал шпынять над Любонькой или поучать уму и нравственности какого-нибудь шестидесятилетнего Спирьку или седого
как лунь Матюшку, страдающий взгляд Любоньки, долго прикованный к полу, невольно обращался на Дмитрия Яковлевича, у которого дрожали губы и выходили пятна на лице; он точно
так же, чтоб облегчить тяжело-неприятное чувство, искал украдкой прочитать на лице Любоньки, что делается в душе ее.
Но она
так тихо,
так кротко вынула свою руку…» И он опять плакал,
как ребенок.
Снова поток слез оросил его пылающие щеки. Любонька жала его руку; он облил слезами ее руку и осыпал поцелуями. Она взяла письмо и спрятала на груди своей. Одушевление его росло, и не знаю,
как случилось, но уста его коснулись ее уст; первый поцелуй любви — горе тому, кто не испытал его! Любонька, увлеченная, сама запечатлела страстный, долгий, трепещущий поцелуй… Никогда Дмитрий Яковлевич не был
так счастлив; он склонил голову себе на руку, он плакал… и вдруг… подняв ее, вскрикнул...
— Что
такое?
Какая переписка у Любы?
Это был день неудач. Глафира Львовна никак не ожидала, что в уме Негрова дело это примет
такой оборот; она забыла,
как в последнее время сама беспрестанно говорила Негрову о том, что пора Любу отдать замуж; с бешенством влюбленной старухи бросилась она на постель и готова была кусать наволочки, а может быть, и в самом деле кусала их.
Его взгляд одарен какой-то силой, заставившей меня трепетать, и не от страха; его взгляд
так нежен,
так кроток, кроток,
как его голос…
—
Как же вы, милостивый государь, осмелились в моем доме заводить
такие шашни? Да что же вы думаете об моем доме? Да и я-то что, болван, что ли? Стыдно, молодой человек, и безнравственно совращать бедную девушку, у которой ни родителей, ни защитников, ни состояния… Вот нынешний век! Оттого что всему учат вашего брата — грамматике, арифметике, а морали не учат… Ославить девушку, лишить доброго имени…
—
Как это на одно
так смелы, а на другое робки? С
какою же целью вы писали мышиные лапки на целом почтовом листе кругом?
Отроду Круциферскому не приходило в голову идти на службу в казенную или в
какую бы то ни было палату; ему было
так же мудрено себя представить советником,
как птицей, ежом, шмелем или не знаю чем. Однако он чувствовал, что в основе Негров прав; он
так был непроницателен, что не сообразил оригинальной патриархальности Негрова, который уверял, что у Любоньки ничего нет и что ей ждать неоткуда, и вместе с тем распоряжался ее рукой,
как отец.
Круциферский помертвел; он думал, что последний поцелуй любви для Глафиры Львовны
так же был важен и поразителен,
как для него первый поцелуй, попавшийся не по адресу.
Круциферский вышел. Глафира Львовна с величайшим пренебрежением отзывалась о нем и заключила свою речь тем, что
такое холодное существо,
как Любонька, пойдет за всякого, но счастия не может доставить никому.
Мне там, внизу, почтеннейший мой, говорят: «Хочет-де жениться», — ушам не верю; ну, ведь малый, думаю, не глупый, я же его и из Москвы привез… не верю; пойду посмотрю;
так и есть: усиленный и неравномерный; да при этом пульсе не только жениться, а черт знает
каких глупостей можно наделать.
Беда в том, что одни те и не думают, что
такое брак, которые вступают в него, то есть после-то и раздумают на досуге, да поздненько: это все — febris erotica; где человеку обсудить
такой шаг, когда у него пульс бьется,
как у вас, любезный друг мой?
— Право, Семен Иваныч, я благодарен вам за участие; но все это совершенно лишнее, что вы говорите: вы хотите застращать меня,
как ребенка. Я лучше расстанусь с жизнию, нежели откажусь от этого ангела. Я не смел надеяться на
такое счастие; сам бог устроил это дело.
С утра до ночи делались визиты; три года часть этих людей не видалась и с тяжелым чувством замечала, глядя друг на друга, умножение седых волос, морщин, худобы и толщины; те же лица, а будто не те: гений разрушения оставил на каждом свои следы; а со стороны, с чувством, еще более тяжелым, можно было заметить совсем противоположное, и эти три года
так же прошли,
как и тринадцать,
как и тридцать лет, предшествовавшие им…
Лицо это было отставной губернский секретарь Владимир Петрович Бельтов; чего у него недовешивало со стороны чина, искупалось довольно хорошо 3000 душ незаложенного имения; это-то имение, Белое Поле, очень подробно знали избираемые и избиратели; но владетель Белого Поля был какой-то миф, сказочное, темное лицо, о котором повествовали иногда всякие несбыточности,
так,
как повествуют о далеких странах, о Камчатке, о Калифорнии, — вещи странные для нас, невероятные.
У него был только один соперник — инспектор врачебной управы Крупов, и председатель как-то действительно конфузился при нем; но авторитет Крупова далеко не был
так всеобщ, особенно после того,
как одна дама губернской аристократии, очень чувствительная и не менее образованная, сказала при многих свидетелях: «Я уважаю Семена Ивановича; но может ли человек понять сердце женщины, может ли понять нежные чувства души, когда он мог смотреть на мертвые тела и, может быть, касался до них рукою?» — Все дамы согласились, что не может, и решили единогласно, что председатель уголовной палаты, не имеющий
таких свирепых привычек, один способен решать вопросы нежные, где замешано сердце женщины, не говоря уже о всех прочих вопросах.
— Но Антон Антонович был не
такой человек, к которому можно было
так вдруг адресоваться: «Что вы думаете о г. Бельтове?» Далеко нет; он даже,
как нарочно (а весьма может быть, что и в самом деле нарочно), три дня не был видим ни на висте у вице-губернатора, ни на чае у генерала Хрящова.
Всех любопытнее, с своей стороны, и всех предприимчивее в городе был один советник с Анною в петлице, употреблявший чрезвычайно ловко свой орден,
так, что,
как бы он ни сидел или ни стоял, орден можно было видеть со всех точек комнаты.
Он обыкновенно говорил протяжно, с ударением,
так,
как следует говорить мужу, вершающему окончательно все вопросы; если какой-нибудь дерзновенный перебивал его, он останавливался, ждал минуту-две и потом повторял снова с нажимом последнее слово, продолжая фразу точно в том духе и характере, в
каком начал.
— А я-с
как беспокоился на ваш счет, ей-богу! К губернатору поздравить с праздником приехал, — вас, Антон Антонович, нет; вчера не изволили на висте быть; в собор — ваших саней нет; думаю, — не ровён час, ведь могли и занемочь; всякий может занемочь… от слова ничего не сделается. Что с вами? Ей-богу, я
так встревожился!
— Конечно-с, сомнения нет. Признаюсь, дорого дал бы я, чтоб вы его увидели: тогда бы тотчас узнали, в чем дело. Я вчера после обеда прогуливался, — Семен Иванович для здоровья приказывает, — прошел
так раза два мимо гостиницы; вдруг выходит в сени молодой человек, — я
так и думал, что это он, спросил полового, говорит: «Это — камердинер». Одет,
как наш брат, нельзя узнать, что человек… Ах, боже мой, да у вашего подъезда остановилась карета!
Оставимте на несколько минут, или на несколько страниц, председателя и советника, который, после получения Анны в петлицу, ни разу не был в
таком восторге,
как теперь: он пожирал сердцем, умом, глазами и ушами приезжего; он все высмотрел: и то, что у него жилет был не застегнут на последнюю пуговицу, и то, что у него в нижней челюсти с правой стороны зуб был выдернут, и проч. и проч. Оставимте их и займемтесь,
как NN-цы, исключительно странным гостем.
— Ба,
какой молодчик, — да кто ты
такой?
Он был человек отлично образованный, славно знал по-латыни, был хороший ботаник; в деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность; он изучил всевозможные трактаты о воспитании и педагогии от «Эмиля» и Песталоцци до Базедова и Николаи; одного он не вычитал в этих книгах — что важнейшее дело воспитания состоит в приспособлении молодого ума к окружающему, что воспитание должно быть климатологическое, что для каждой эпохи,
так,
как для каждой страны, еще более для каждого сословия, а может быть, и для каждой семьи, должно быть свое воспитание.
Женевец привязался к своему ученику почти
так же,
как мать; он иногда, долго смотрев на него, опускал глаза, полные слез, думая: «И моя жизнь не погибла; довольно, довольно сознания, что я способствовал развитию
такого юноши, — меня совесть не упрекнет!»
Женевец все еще жил у них; в последнее время он порывался несколько раз оставить Бельтовых, но не мог: он
так сжился с этим семейством,
так много уделил своего Владимиру и
так глубоко уважал его мать, что ему трудно было переступить за порог их дома; он становился угрюм, боролся с собою, — он,
как мы сказали, был холодный мечтатель и, следовательно, неисправим.
— Нет; под конец он что-то по-французски только ввернул. Признаюсь,
как я посмотрел на эту выходку,
так знаете, что пришло в голову: вот мы с Осипом Евсеичем будем все еще
так же сидеть наперекоски у четвертого стола, а он переедет вон туда, — он показал на директорскую.
Видали мы
таких молодцов, не он первый, не он последний, все они только на словах выезжают: я-де злоупотребления искореню, а сам не знает,
какие злоупотребления и в чем они…