Неточные совпадения
Дмитрию Яковлевичу чрезвычайно хотелось
узнать,
каких лет сестра Миши; он начинал об этом речь раза три, но не смел спросить, боясь, что лицо его вспыхнет.
— Мне очень приятно, — сказала Глафира Львовна, прищуривая немного глаза и с некоторой ужимкой, когда-то ей удававшейся. — Наш Миша так давно нуждается в хорошем наставнике; мы, право, не
знаем,
как благодарить Семена Иваныча, что он доставил нам ваше знакомство. Прошу вас быть без церемонии; не угодно ли вам сесть?
Глафире Львовне с первого взгляда понравился молодой человек; на это было много причин: во-первых, Дмитрий Яковлевич с своими большими голубыми глазами был интересен; во-вторых, Глафира Львовна, кроме мужа, лакеев, кучеров да старика доктора, редко видала мужчин, особенно молодых, интересных, — а она,
как мы после
узнаем, любила, по старой памяти, платонические мечтания; в-третьих, женщины в некоторых летах смотрят на юношу с тем непонятно влекущим чувством, с которым обыкновенно мужчины смотрят на девушек.
Его превосходительство растерялся и сконфузился до высочайшей степени, и прежде нежели успел прийти в себя, жена вынудила его дать позволение и поклясться могилой матери, прахом отца, счастьем их будущих детей, именем их любви, что не возьмет назад своего позволения и не будет доискиваться,
как она
узнала.
Любонька в людской, если б и
узнала со временем о своем рождении, понятия ее были бы так тесны, душа спала бы таким непробудимым сном, что из этого ничего бы не вышло; вероятно, Алексей Абрамович, чтобы вполне примириться с совестью, дал бы ей отпускную и, может быть, тысячу-другую приданого; она была бы при своих понятиях чрезвычайно счастлива, вышла бы замуж за купца третьей гильдии, носила бы шелковый платок на макушке, пила бы по двенадцати чашек цветочного чая и народила бы целую семью купчиков; иногда приходила бы она в гости к дворечихе Негрова и видела бы с удовольствием,
как на нее с завистью смотрят ее бывшие подруги.
В это десятилетие у них родились сын и дочь, и они начали тяжелеть не по дням, а по часам; одеваться не хотелось им больше, и они начали делаться домоседами, и не
знаю,
как и для чего, а полагаю — больше для всесовершеннейшего покоя решились ехать на житье в деревню.
В обоих случаях Круциферскому не приходилось ничего делать, а смерть падала на его счет, и молодой доктор всякий раз говорил дамам: «Странная вещь, ведь Яков Иванович очень хорошо
знает свое дело, а
как не догадался употребить t-rae opii Sydenhamii капель X, solutum in aqua distil lata [Сиденгэмовой настойки опия капель 10, разведенных в дистиллированной воде (лат.).] да не поставил под ложечку сорок пять пиявок; ведь человек-то бы был жив».
Яков Иванович не
знал,
как прокормиться; скарлатина указала ему выход: трое из детей умерли друг за другом, остались старшая дочь и меньшой сын.
Алексей Абрамович слушал бюллетень о здоровье супруги довольно равнодушно, потому ли, что он один во всем роде человеческом очень хорошо и основательно
знал, что она ночью никогда не просыпается, или потому, что ясно видел,
как эта хроническая болезнь полезна здоровью Глафиры Львовны, — не
знаю.
Любовь мою к матери у меня испортили, отняли; едва четыре года,
как я
узнала, что она — моя мать; мне было поздно привыкнуть к мысли, что у меня есть мать: я ее любила
как кормилицу…
И он выбежал в сад: ему показалось, что вдали, в липовой аллее, мелькнуло белое платье, но идти туда он не смел, он не
знал даже, пойдет ли он на балкон, — да разве для того, чтоб отдать письмо, на одну минуту — только отдать… но страшно вздумать,
как взойти на балкон…
Снова поток слез оросил его пылающие щеки. Любонька жала его руку; он облил слезами ее руку и осыпал поцелуями. Она взяла письмо и спрятала на груди своей. Одушевление его росло, и не
знаю,
как случилось, но уста его коснулись ее уст; первый поцелуй любви — горе тому, кто не испытал его! Любонька, увлеченная, сама запечатлела страстный, долгий, трепещущий поцелуй… Никогда Дмитрий Яковлевич не был так счастлив; он склонил голову себе на руку, он плакал… и вдруг… подняв ее, вскрикнул...
— Да помилуйте, — отвечал Круциферский, у которого мало-помалу негодование победило сознание нелепого своего положения, — что же я сделал? Я люблю Любовь Александровну (ее звали Александровной, вероятно, потому, что отца звали Алексеем, а камердинера, мужа ее матери, Аксёном) и осмелился высказать это. Мне самому казалось, что я никогда не скажу ни слова о моей любви, — я не
знаю,
как это случилось; но что же вы находите преступного? Почему вы думаете, что мои намерения порочны?
Отроду Круциферскому не приходило в голову идти на службу в казенную или в
какую бы то ни было палату; ему было так же мудрено себя представить советником,
как птицей, ежом, шмелем или не
знаю чем. Однако он чувствовал, что в основе Негров прав; он так был непроницателен, что не сообразил оригинальной патриархальности Негрова, который уверял, что у Любоньки ничего нет и что ей ждать неоткуда, и вместе с тем распоряжался ее рукой,
как отец.
— Студент, неизлечимый студент! Ну,
как живете вы здесь месяцы и не
знаете, что из окна видно. Ох, молодость!.. Ну, дайте-ка вашу руку пощупать.
Ну, честным путем, брат, не разживешься, плутовать не станешь, — вот ты подумаешь, подумаешь да для освежения головы и хватишь горьконького; оно ничего — я сам употребляю желудочную, — а
знаешь,
как вторую с горя-то да третью… понимаешь?
Лицо это было отставной губернский секретарь Владимир Петрович Бельтов; чего у него недовешивало со стороны чина, искупалось довольно хорошо 3000 душ незаложенного имения; это-то имение, Белое Поле, очень подробно
знали избираемые и избиратели; но владетель Белого Поля был какой-то миф, сказочное, темное лицо, о котором повествовали иногда всякие несбыточности, так,
как повествуют о далеких странах, о Камчатке, о Калифорнии, — вещи странные для нас, невероятные.
— Он с малых лет был
как брошенный; отец его умер, кажется, в тот год, в который он родился; мать — вы
знаете,
какого происхождения; притом женщина пустая, экзальте, да и гувернер им попался преразвращенный, никому не умел оказывать должного».
Он был, по их речам, и страшен и злонравен. И, верно, Душенька с чудовищем жила. Советы скромности в сей час она забыла, Сестры ли в том виной, судьба ли то, иль рок, Иль Душенькин то был порок, Она, вздохнув, сестрам открыла, Что только тень одну в супружестве любила, Открыла,
как и где приходит тень на срок, И происшествия подробно рассказала, Но только лишь сказать не
знала, Каков и кто ее супруг, Колдун, иль змей, иль бог, иль дух.
Я с Максимом Ивановичем обедал у полицеймейстера, и,
как теперь помню, за пудином услышали мы колокольчик; Максим Иваныч, —
знаете его слабость, — не вытерпел: «Матушка, говорит, Вера Васильевна, простите», подбежал к окну и вдруг закричал: «Карета шестерней, да
какая карета!» Я к окну: точно, карета шестерней, отличнейшая, — Иохима, должно быть, работа, ей-богу.
— Конечно-с, сомнения нет. Признаюсь, дорого дал бы я, чтоб вы его увидели: тогда бы тотчас
узнали, в чем дело. Я вчера после обеда прогуливался, — Семен Иванович для здоровья приказывает, — прошел так раза два мимо гостиницы; вдруг выходит в сени молодой человек, — я так и думал, что это он, спросил полового, говорит: «Это — камердинер». Одет,
как наш брат, нельзя
узнать, что человек… Ах, боже мой, да у вашего подъезда остановилась карета!
Не
знаю,
как это случилось, но она барыню застала врасплох; старуха, не
зная Талейранова правила — «никогда не следовать первому побуждению сердца, потому что оно всегда хорошо», — тронулась ее судьбою и предложила ей отпускную за небольшой взнос двух тысяч рублей.
Офицер, действительно,
узнал, где живет этот господин, однако идти к нему раздумал; он решился написать ему письмо и начал было довольно удачно; но ему,
как нарочно, помешали: его потребовал генерал, велел за что-то арестовать; потом его перевели в гарнизон Орской крепости.
Он был человек отлично образованный, славно
знал по-латыни, был хороший ботаник; в деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность; он изучил всевозможные трактаты о воспитании и педагогии от «Эмиля» и Песталоцци до Базедова и Николаи; одного он не вычитал в этих книгах — что важнейшее дело воспитания состоит в приспособлении молодого ума к окружающему, что воспитание должно быть климатологическое, что для каждой эпохи, так,
как для каждой страны, еще более для каждого сословия, а может быть, и для каждой семьи, должно быть свое воспитание.
Как очевидно было, что на этого стройного, гибкого отрока с светлым взором жизнь не клала ни одного ярма, что чувство страха не посещало этой груди, что ложь не переходила чрез эти уста, что он совсем не
знал, что ожидает его с летами.
Делайте,
как знаете, а по-моему, братец, иди по дохтурской части; я тебе библиотеку свою оставлю — большая библиотека, — я ее держал в хорошем порядке и все новое выписывал; медицинская наука теперь лучше всех; ну, ведь ближнему будешь полезен, из-за денег тебе лечить стыдно, даром будешь лечить, — а совесть-то спокойна.
Менялись главные начальники, менялись директоры, мелькали начальники отделения, а столоначальник четвертого стола оставался тот же, и все его любили, потому что он был необходим и потому что он тщательно скрывал это; все отличали его и отдавали ему справедливость, потому что он старался совершенно стереть себя; он все
знал, все помнил по делам канцелярии; у него справлялись,
как в архиве, и он не лез вперед; ему предлагал директор место начальника отделения — он остался верен четвертому столу; его хотели представить к кресту — он на два года отдалил от себя крест, прося заменить его годовым окладом жалованья, единственно потому, что столоначальник третьего стола мог позавидовать ему.
После,
как Бельтов отошел, Павла Павлыч,
знаете, приятелю-то своему говорит: «Вот и держи в порядке канцелярию,
как этаких насажают; да я, впрочем, сам университет, я его отучу своевольничать; мне дела нет, через кого определен».
— Нет; под конец он что-то по-французски только ввернул. Признаюсь,
как я посмотрел на эту выходку, так
знаете, что пришло в голову: вот мы с Осипом Евсеичем будем все еще так же сидеть наперекоски у четвертого стола, а он переедет вон туда, — он показал на директорскую.
Видали мы таких молодцов, не он первый, не он последний, все они только на словах выезжают: я-де злоупотребления искореню, а сам не
знает,
какие злоупотребления и в чем они…
Его призвал министр и говорил,
как нежный отец, так трогательно и так хорошо, что экзекутор, случившийся при этом, прослезился, несмотря на то, что его нелегко было тронуть, что
знали все сторожа, служившие под его начальством, — и это не помогло.
— Маменька,
знаете, что мне в голову пришло? Ведь дядюшка-то был прав, советуя мне идти по медицинской части.
Как вы думаете, не заняться ли мне медициной?
Содержатель, разбогатевший крестьянин из подгороднего села,
знал, что такое Бельтов и
какое именьице у него, а потому он тотчас решился отдать ему одну из лучших комнат трактира, — комната эта только давалась особам важным, генералам, откупщикам, — и потому повел его в другие.
Вдруг из переулка раздалась лихая русская песня, и через минуту трое бурлаков, в коротеньких красных рубашках, с разукрашенными шляпами, с атлетическими формами и с тою удалью в лице, которую мы все
знаем, вышли обнявшись на улицу; у одного была балалайка, не столько для музыкального тона, сколько для тона вообще; бурлак с балалайкой едва удерживал свои ноги; видно было по движению плечей,
как ему хочется пуститься вприсядку, — за чем же дело?
Вот моя хлеб-соль на дорогу; а то, я
знаю, вы к хозяйству люди не приобыкшие, где вам ладить с вольными людьми; да и вольный человек у нас бестия,
знает, что с ним ничего, что возьмет паспорт, да,
как барин
какой, и пойдет по передним искать другого места.
Они учредились просто, скромно, не
знали,
как другие живут, и жили по крайнему разумению; они не тянулись за другими, не бросали последние тощие средства свои, чтоб оставить себя в подозрении богатства, они не натягивали двадцать, тридцать ненужных знакомств; словом: часть искусственных вериг, взаимных ланкастерских гонений, называемых общежитием, над которым все смеются и выше которого никто не смеет стать, миновала домик скромного учителя гимназии; зато сам Семен Иванович Крупов мирился с семейной жизнию, глядя на «милых детей» своих.
Нет, батюшка,
знаем мы самоотверженную любовь вашу; вот, не хочу хвастаться, да так уж к слову пришло, —
как придешь к больному, и сердце замирает: плох был, неловко так подходишь к кровати — ба, ба, ба! пульс-то лучше, а больной смотрит слабыми глазами да жмет тебе руку, — ну, это, братец, тоже ощущенье.
— Удалось сорвать банк, так и похваливает игру; мало ли чудес бывает на свете; вы исключенье — очень рад; да это ничего не доказывает; два года тому назад у нашего портного — да вы
знаете его: портной Панкратов, на Московской улице, — у него ребенок упал из окна второго этажа на мостовую;
как, кажется, не расшибиться? Хоть бы что-нибудь! Разумеется, синие пятна, царапины — больше ничего. Ну, извольте выбросить другого ребенка. Да и тут еще вышла вещь плохая, ребенок-то чахнет.
— Почему
знать, — отвечала Круциферская, — может быть, возле вас прошли незамеченными другие пары; любовь истинная вовсе не интересуется выказываться; да и искали ли вы, и
как искали?
— Не
знаю цели, — заметил Круциферский, — с которой вы сказали последнее замечание, но оно сильно отозвалось в моем сердце; оно навело меня на одну из безотвязных и очень скорбных мыслей, таких, которых присутствие в душе достаточно, чтоб отравить минуту самого пылкого восторга. Подчас мне становится страшно мое счастие; я,
как обладатель огромных богатств, начинаю трепетать перед будущим.
Как бы…
— Не
знаю, матушка, мне ли в мои лета и при тяжких болезнях моих (при этом она глубоко вздохнула) заниматься, кто куда ходит, своей кручины довольно… Пред вами,
как перед богом, не хочу таить: Якиша-то опять зашалил — в гроб меня сведет… — Тут она заплакала.
Дни два ему нездоровилось, на третий казалось лучше; едва переставляя ноги, он отправился в учебную залу; там он упал в обморок, его перенесли домой, пустили ему кровь, он пришел в себя, был в полной памяти, простился с детьми, которые молча стояли, испуганные и растерянные, около его кровати, звал их гулять и прыгать на его могилу, потом спросил портрет Вольдемара, долго с любовью смотрел на него и сказал племяннику: «
Какой бы человек мог из него выйти… да, видно, старик дядя лучше
знал…
— Странный вопрос! Ну, да
как для чего, я не
знаю, для чего; ну, жить, все же лучше жить, нежели умереть; всякое животное имеет любовь к жизни.
Нервная раздражительность поддерживала его беспрерывно в каком-то восторженно-меланхолическом состоянии; он всегда готов был плакать, грустить — он любил в тихие вечера долго-долго смотреть на небо, и кто
знает,
какие видения чудились ему в этой тишине; он часто жал руку своей жене и смотрел на нее с невыразимым восторгом; но к этому восторгу примешивалась такая глубокая грусть, что Любовь Александровна сама не могла удержаться от слез.
Учители NN-ской гимназии были,
как это бывало в старину в наших школах, люди большею частию обленившиеся, огрубевшие в провинциальной жизни, отданные тяжелым материальным привычкам и усыпившие всякое желание
знать что-нибудь.
Этого рода симпатий нечего ни развивать, ни подавлять; они просто выражают факт братственного развития в двух лицах, где бы и
как бы ни встретились эти лица; если они
узнают друг друга, если они поймут родство свое, то каждый пожертвует, если обстоятельства потребуют, всеми низшими степенями родства в пользу высшего.
Я, право, удивляюсь,
как вы
узнали: ни одной черты не осталось.
—
Узнать можно, — отвечала Круциферская, не сводя глаз с портрета. —
Как это вы его давно не принесли!
Вы, верно,
знаете, что в Москве всякое утро выходит толпа работников, поденщиков и наемных людей на вольное место; одних берут, и они идут работать, другие, долго ждавши, с понурыми головами плетутся домой, а всего чаще в кабак; точно так и во всех делах человеческих; кандидатов на все довольно — занадобится истории, она берет их; нет — их дело,
как промаячить жизнь.
Отчего все это издали так сильно действует на нас, так потрясает — не
знаю, но
знаю, что дай бог Виардо и Рубини, чтоб их слушали всегда с таким биением сердца, с
каким я много раз слушал какую-нибудь протяжную и бесконечную песню бурлака, сторожащего ночью барки, — песню унылую, перерываемую плеском воды и ветром, шумящим между прибрежным ивняком.