Неточные совпадения
Разумеется, что я не сладил со своей задачей, и в моей неоконченной повести
было бездна натянутого и, может, две-три порядочные страницы. Один из друзей моих впоследствии стращал меня,
говоря: «Если ты не напишешь новой статьи, — я напечатаю твою повесть, она у меня!» По счастью, он не исполнил своей угрозы.
В Москве
есть особая varietas [разновидность (лат.).] рода человеческого; мы
говорим о тех полубогатых дворянских домах, которых обитатели совершенно сошли со сцены и скромно проживают целыми поколениями по разным переулкам; однообразный порядок и какое-то затаенное озлобление против всего нового составляет главный характер обитателей этих домов, глубоко стоящих на дворе, с покривившимися колоннами и нечистыми сенями; они воображают себя представителями нашего национального быта, потому что им «квас нужен, как воздух», потому что они в санях ездят, как в карете, берут за собой двух лакеев и целый год живут на запасах, привозимых из Пензы и Симбирска.
На эту тему с бесчисленными вариациями сводились все мечты, все помыслы ее, все сновидения, и бедная с ужасом просыпалась каждое утро, видя, что никто ее не увозит, никто не
говорит: «ты моя навеки», — и тяжело подымалась ее грудь, и слезы лились на ее подушки, и она с каким-то отчаянием
пила, по приказу тетки, сыворотку, и еще с большим — шнуровалась потом, зная, что некому любоваться на ее стан.
— И, полноте, ваше сиятельство, кто ж умирает, когда сватаются, да еще такие женихи… Я вот всегда
говорила: нашей графине
быть за генералом, — извольте всех спросить.
«Сиротка, —
говорила она ей, — у тебя нет папаши, нет мамаши, я тебе
буду все…
— Дуня
была на верху счастия; она на Глафиру Львовну смотрела как на ангела; ее благодарность
была без малейшей примеси какого бы то ни
было неприязненного чувства; она даже не обижалась тем, что дочь отучали
быть дочерью; она видела ее в кружевах, она видела ее в барских покоях — и только
говорила: «Да отчего это моя Любонька уродилась такая хорошая, — кажись, ей и нельзя надеть другого платьица; красавица
будет!» Дуня обходила все монастыри и везде служила заздравные молебны о доброй барыне.
В обоих случаях Круциферскому не приходилось ничего делать, а смерть падала на его счет, и молодой доктор всякий раз
говорил дамам: «Странная вещь, ведь Яков Иванович очень хорошо знает свое дело, а как не догадался употребить t-rae opii Sydenhamii капель X, solutum in aqua distil lata [Сиденгэмовой настойки опия капель 10, разведенных в дистиллированной воде (лат.).] да не поставил под ложечку сорок пять пиявок; ведь человек-то бы
был жив».
Когда же они убедились в чрезвычайной кротости Любоньки, в ее невзыскательности, когда увидели, что она никогда не ябедничает на них Глафире Львовне, тогда она
была совершенно потеряна в их мнении, и они почти вслух, в минуты негодования,
говорили: «Холопку как ни одевай, все
будет холопка: осанки, виду барственного совсем нет».
Глафире Львовне
было жаль Любоньку, но взять ее под защиту, показать свое неудовольствие — ей и в голову не приходило; она ограничивалась обыкновенно тем, что давала Любоньке двойную порцию варенья, и потом, проводив с чрезвычайной лаской старуху и тысячу раз повторив, чтоб chère tante [милая тетя (фр.).] их не забывала, она
говорила француженке, что она ее терпеть не может и что всякий раз после ее посещения чувствует нервное расстройство и живую боль в левом виске, готовую перейти в затылок.
Нужно ли
говорить, что воспитание Любоньки
было сообразно всему остальному?
Это
был день неудач. Глафира Львовна никак не ожидала, что в уме Негрова дело это примет такой оборот; она забыла, как в последнее время сама беспрестанно
говорила Негрову о том, что пора Любу отдать замуж; с бешенством влюбленной старухи бросилась она на постель и готова
была кусать наволочки, а может
быть, и в самом деле кусала их.
Гейне совершенно прав,
говоря, что это — старая штука: отсюда оно всходит, а там садится; тем не менее эта старая штука недурна; какова она должна
быть для влюбленного — и
говорить нечего.
Признание, вырвавшееся по поводу «Алины и Альсима», сильно потрясло Любоньку. Она гораздо прежде, с той женской проницательностью, о которой мы
говорили, чувствовала, что она любима; но это
было нечто подразумеваемое, не названное словом; теперь слово
было произнесено, и она вечером писала в своем журнале...
Она пожала ему руку так дружески, так симпатично и скрылась за деревьями. Круциферский остался. Они долго
говорили. Круциферский
был больше счастлив, нежели вчера несчастлив. Он вспоминал каждое слово ее, носился мечтами бог знает где, и один образ переплетался со всеми. Везде она, она… Но мечтам его положил предел казачок Алексея Абрамовича, пришедший звать его к нему. Утром в такое время его ни разу не требовал Негров.
Мне там, внизу, почтеннейший мой,
говорят: «Хочет-де жениться», — ушам не верю; ну, ведь малый, думаю, не глупый, я же его и из Москвы привез… не верю; пойду посмотрю; так и
есть: усиленный и неравномерный; да при этом пульсе не только жениться, а черт знает каких глупостей можно наделать.
—
Есть случаи, в которых принимающие участие помогают, а не читают диссертации. Может
быть, все то, что вы
говорите, правда, — я не стану возражать; будущее — дело темное; я знаю одно: мне теперь два выхода, — куда они ведут, трудно сказать, но третьего нет: или броситься в воду, или
быть счастливейшим человеком.
У него
был только один соперник — инспектор врачебной управы Крупов, и председатель как-то действительно конфузился при нем; но авторитет Крупова далеко не
был так всеобщ, особенно после того, как одна дама губернской аристократии, очень чувствительная и не менее образованная, сказала при многих свидетелях: «Я уважаю Семена Ивановича; но может ли человек понять сердце женщины, может ли понять нежные чувства души, когда он мог смотреть на мертвые тела и, может
быть, касался до них рукою?» — Все дамы согласились, что не может, и решили единогласно, что председатель уголовной палаты, не имеющий таких свирепых привычек, один способен решать вопросы нежные, где замешано сердце женщины, не
говоря уже о всех прочих вопросах.
Возражений он не мог терпеть, да и не приходилось никогда их слышать ни от кого, кроме доктора Крупова; остальным в голову не приходило спорить с ним, хотя многие и не соглашались; сам губернатор, чувствуя внутри себя все превосходство умственных способностей председателя, отзывался о нем как о человеке необыкновенно умном и
говорил: «Помилуйте, ему не председателем
быть уголовной палаты, повыше бы мог подняться.
—
Говорят, страшной учености; вот-с
будет вам под пару, право-с;
говорят, что даже по-итальянски умеет.
Я с Максимом Ивановичем обедал у полицеймейстера, и, как теперь помню, за пудином услышали мы колокольчик; Максим Иваныч, — знаете его слабость, — не вытерпел: «Матушка,
говорит, Вера Васильевна, простите», подбежал к окну и вдруг закричал: «Карета шестерней, да какая карета!» Я к окну: точно, карета шестерней, отличнейшая, — Иохима, должно
быть, работа, ей-богу.
Жукур, шнуровавшаяся ежедневно до сорока лет и носившая платья с высоким воротом из стыдливости,
была неумолимо строга к нравственности ближнего;
говоря о том о сем, она рассказала своему другу, что у ней нанялось классной дамой престранное существо, принадлежащее NN-ской госпоже и говорящее прекрасно по-французски.
Софи
поговорила с немкой и наняла этот будуар; в этом будуаре
было грязно, черно, сыро и чадно; дверь отворялась в холодный коридор, по которому ползали какие-то дети, жалкие, оборванные, бледные, рыжие, с глазами, заплывшими золотухой; кругом все
было битком набито пьяными мастеровыми; лучшую квартиру в этом этаже занимали швеи; никогда не
было, по крайней мере днем, заметно, чтоб они работали, но по образу жизни видно
было, что они далеки от крайности; кухарка, жившая у них, ежедневно раз пять бегала в полпивную с кувшином, у которого
был отбит нос…
Софи решилась на последнее: она стала искать места горничной и нашла
было одно; в цене сошлись, но особая примета в паспорте так удивила барыню, что она сказала: «Нет, голубушка, мне не по состоянию иметь горничную, которая
говорит по-французски».
— Где это тебя угораздило выучиться по-французски, а? Плут-девка, должно
быть; ну-тка,
поговори по-французски.
Один старик дядя, всем на свете недовольный,
был и этим недоволен, и в то время, как Бельтова
была вне себя от радости, дядя (один из всех родных ее мужа, принимавший ее)
говорил: «Ох, Софья, Софья!
Он добродушно смеялся над архангелогородцем, когда тот его угощал ископаемой шемаей, и улыбался над его неловкостью, когда он так долго шарил в кошельке, чтоб найти приличную монету отдать за порцию щей, что нетерпеливый полковник платил за него; он не мог довольно нарадоваться, что архангельский житель
говорил полковнику «ваше превосходительство» и что полковник не мог решительно выразить ни одной мысли, не начав и не окончив ее словами, далеко не столь почтительными; ему даже
был смешон неуклюжий старичок, служивший у архангельского проезжего или, правильнее, не умиравший у него в услужении и переплетенный в cuir russe [русскую кожу (фр.).], несмотря на холод.
Тот
поговорил с ним несколько минут и в самом деле
был поражен его простою речью, его многосторонним образованием и пылким, пламенным умом.
Давно собирался я оставить ваш дом, но моя слабость мешала мне, — мешала мне любовь к вашему сыну; если б я не бежал теперь, я никогда бы не сумел исполнить этот долг, возлагаемый на меня честью. Вы знаете мои правила: я не мог уж и потому остаться, что считаю унизительным даром
есть чужой хлеб и, не трудясь, брать ваши деньги на удовлетворение своих нужд. Итак, вы видите, что мне следовало оставить ваш дом. Расстанемся друзьями и не
будем более
говорить об этом.
Вы можете себе представить, сколько разных дел прошло в продолжение сорока пяти лет через его руки, и никогда никакое дело не вывело Осипа Евсеича из себя, не привело в негодование, не лишило веселого расположения духа; он отроду не переходил мысленно от делопроизводства на бумаге к действительному существованию обстоятельств и лиц; он на дела смотрел как-то отвлеченно, как на сцепление большого числа отношений, сообщений, рапортов и запросов, в известном порядке расположенных и по известным правилам разросшихся; продолжая дело в своем столе или сообщая ему движение, как
говорят романтики-столоначальники, он имел в виду, само собою разумеется, одну очистку своего стола и оканчивал дело у себя как удобнее
было: справкой в Красноярске, которая не могла ближе двух лет возвратиться, или заготовлением окончательного решения, или — это он любил всего больше — пересылкою дела в другую канцелярию, где уже другой столоначальник оканчивал по тем же правилам этот гранпасьянс; он до того
был беспристрастен, что вовсе не думал, например, что могут
быть лица, которые пойдут по миру прежде, нежели воротится справка из Красноярска, — Фемида должна
быть слепа…
Его призвал министр и
говорил, как нежный отец, так трогательно и так хорошо, что экзекутор, случившийся при этом, прослезился, несмотря на то, что его нелегко
было тронуть, что знали все сторожа, служившие под его начальством, — и это не помогло.
Часа через три он возвратился с сильной головной болью, приметно расстроенный и утомленный, спросил мятной воды и примочил голову одеколоном; одеколон и мятная вода привели немного в порядок его мысли, и он один, лежа на диване, то морщился, то чуть не хохотал, — у него в голове шла репетиция всего виденного, от передней начальника губернии, где он очень приятно провел несколько минут с жандармом, двумя купцами первой гильдии и двумя лакеями, которые здоровались и прощались со всеми входящими и выходящими весьма оригинальными приветствиями,
говоря: «С прошедшим праздничком», причем они, как гордые британцы, протягивали руку, ту руку, которая имела счастие ежедневно подсаживать генерала в карету, — до гостиной губернского предводителя, в которой почтенный представитель блестящего NN-ского дворянства уверял, что нельзя нигде так научиться гражданской форме, как в военной службе, что она дает человеку главное; конечно, имея главное, остальное приобрести ничего не значит; потом он признался Бельтову, что он истинный патриот, строит у себя в деревне каменную церковь и терпеть не может эдаких дворян, которые, вместо того чтоб служить в кавалерии и заниматься устройством имения, играют в карты, держат француженок и ездят в Париж, — все это вместе должно
было представить нечто вроде колкости Бельтову.
Он сделал мало визитов, он сделал их поздно, он всюду ездил по утрам в сюртуке, он губернатору реже обыкновенного
говорил «ваше превосходительство», а предводителю, отставному драгунскому ротмистру, и вовсе не
говорил, несмотря на то, что он по месту
был временно превосходительный; он с своим камердинером обращался так вежливо, что это оскорбляло гостя; он с дамами
говорил, как с людьми, и вообще изъяснялся «слишком вольно».
— Бельтов! Да позвольте, — сказал Дмитрий Яковлевич, — фамилия знакомая; да не
был ли он в мое время в Московском университете? Бельтов оканчивал курс, когда я вступил; про него и тогда
говорили, что он страшно умен; еще его воспитывал какой-то женевец.
— Я уверен, что он
был бы очень рад вас видеть; в этой глуши встретить образованного человека — всякому клад; а Бельтов вовсе не умеет
быть один, сколько я заметил. Ему надобно
говорить, ему хочется обмена, и он болен от одиночества.
Пройдет пять, шесть лет, все переменится; замуж выйдет — и
говорить нечего; не выйдет — да если только
есть искра здоровой натуры, девушка не станет ждать, чтоб кто-нибудь отдернул таинственную завесу, сама ее отдернет и иначе взглянет на жизнь.
— Вава, —
говорила она, — если бог мне поможет выдать тебя за Бельтова, все мои молитвы услышаны, я тогда тебе цены не
буду знать; утешь же ты мать свою; ты не бесчувственная какая-нибудь, не каменная; неужели этого не можешь сделать?
— Маменька, маменька, —
говорила полушепотом Вава с каким-то отчаянием во взгляде, — что же мне делать, я не могу иначе; да рассудите сами, я не знаю совсем этого человека, да и он, может
быть, на меня не обратит вовсе никакого внимания. Не броситься же мне к нему на шею.
— Да, я уж всегда
говорю, по-моему, рубль передать на фунт — ничего не значит, да уж только чтоб
был чай. Берите-ка чашку. — И Анна Якимовна принялась за пятую.
— Что бы вам посоветоваться с крестовоздвиженским церковным старостою: удивительно лечит; возьмет простого пенного,
поговорит над ним, даст хлебнуть больному и сам остальное
выпьет, больше ничего, а тому так и начнут бесенята казаться и разные адские наваждения, — ну как рукой и снимет!
— Помочь-то помог; он
было опять стал припадать, так Карп Кондратьич другого лекарства закатил: «Ты,
говорит, боярских милостей не понимаешь; я пять рублей пролечил на тебя, а ты не выздоровел, мошенник!» Ну, и, знаете, по-русски; с тех пор и не
пьет. Я вам пришлю старосту. Ну, а уж я не вытерпела бы, узнала бы, куда это шляется этот молодчик.
— Добрый
был человек и с нашим братом прост; мы вот недавно
говорили с Максим Федоровым, что у маменьки служит в буфетчиках, то
есть о вас.
Как свежо, светло
было отроческое лицо это, — шея раскрыта, воротник от рубашки лежал на плечах, и какая-то невыразимая черта задумчивости пробегала по устам и взору, — той неопределенной задумчивости, которая предупреждает будущую мощную мысль; «как много выйдет из этого юноши», — сказал бы каждый теоретик, так
говорил мсье Жозеф, — а из него вышел праздный турист, который, как за последний якорь, схватился за место по дворянским выборам в NN.
Нужно ли
говорить, как такой человек должен
был любить свою жену?
— С большим удовольствием; мне хочется им заниматься, мне весело
говорить об нем. Дело
было вот как.
Известное дело, что ни один иностранец не может
говорить о России, не упомянув о морозе и о скорой почтовой езде, несмотря на то что пора
было убедиться, что ни особенно страшных морозов нет, ни сказочной езды.
Не могу вам выразить радости, с которой он встретил меня: старик плакал, смеялся, делал наскоро бездну вопросов, — спрашивал, жива ли моя ньюфаундлендская собака, вспоминал шалости; привел меня,
говоря, в беседку, усадил отдыхать и отправил Шарля, то
есть моего спутника, принести из погреба кружку лучшего вина.
Послушайте, так и
быть, я скажу вам пример, именно тот, который не следовало бы
говорить, — но я его скажу… начавши, я не в силах остановить себя.
Послушайте, Любовь Александровна, откровенность, откровенность раз в жизни, потом, пожалуй, я совсем не
буду ничего
говорить, даже уеду, если вы хотите.
— Ах, Бельтов, Бельтов, зачем все это, зачем этот разговор? —
говорила Круциферская голосом, исполненным мрачной грусти. — Нам
было так хорошо… теперь не
будет так… вы увидите.
Круциферская
была поразительно хороша в эту минуту; шляпку она сняла; черные волосы ее, развитые от сырого вечернего воздуха, разбросались, каждая черта лица
была оживлена,
говорила, и любовь струилась из ее синих глаз; дрожащая рука то жала платок, то покидала его и рвала ленту на шляпке, грудь по временам поднималась высоко, но казалось, воздух не мог проникнуть до легких.