Неточные совпадения
А для
того, чтоб перейти во всеобщее сознание, потеряв свой искусственный язык, и сделаться достоянием площади и семьи, живоначальным источником действования и воззрения всех и каждого, — она слишком юна, она
не могла еще иметь такого развития
в жизни, ей много дела дома,
в сфере абстрактной; кроме философов-мухаммедан, никто
не думает, что
в науке все совершено, несмотря ни на выработанность формы, ни на полноту развертывающегося
в ней содержания, ни на диалектическую методу, ясную и прозрачную для самой себя.
Врагов собственно наука
в Европе
не имеет, разве за исключением каких-нибудь каст, доживающих
в бессмыслии свой век, да и
те так нелепы, что с ними никто
не говорит.
Наконец, толпа этого направления составляется из людей, вышедших из детского возраста и вообразивших, что наука легка (
в их смысле), что стоит захотеть знать — и узнаешь, а между
тем наука им
не далась, за это они и рассердились на нее; они
не вынесли с собою ни укрепленных дарований, ни постоянного труда, ни желания чем бы
то ни было пожертвовать для истины.
Дело
в том, что эта наука существует как наука, и тогда она имеет великий результат; а результат отдельно вовсе
не существует: так голова живого человека кипит мыслями, пока шеей прикреплена к туловищу, а без него она — пустая форма.
Чем всеобъемлемее мысль и чем более она держится во всеобщности,
тем легче она для поверхностного разумения, потому что частности содержания
не развиты
в ней и их
не подозревают.
Наука перестает им нравиться; они берут отдельные результаты,
не имеющие никакого смысла
в той форме,
в которой они берут, привязывают их к позорному столбу и бичуют
в них науку.
Но вскоре раздается громкий голос, говорящий, подобно Юлию Цезарю: «Чего боишься? ты меня везешь!» Этот Цезарь — бесконечный дух, живущий
в груди человека;
в ту минуту, как отчаяние готово вступить
в права свои, он встрепенулся; дух найдется
в этом мире: это его родина,
та, к которой он стремился и звуками, и статуями, и песнопениями, по которой страдал, это Jenseits [потусторонний мир (нем.).], к которому он рвался из тесной груди; еще шаг — и мир начинает возвращаться, но он
не чужой уже: наука дает на него инвеституру.
Если же под началом разуметь первую страницу,
то в ней истины науки потому
не может быть, что она первая страница и все развитие еще впереди.
Она
не говорит: «Допусти
то и
то, а я тебе дам истину, спрятанную у меня, ты можешь получить ее, рабски повинуясь»;
в отношении к лицу она только направляет внутренний процесс развития, прививает индивидуальности совершённое родом, приобщает ее к современности; она сама есть процесс углубления
в себя природы и развитие полного сознания космоса о себе; ею вселенная приходит
в себя после борений материального бытия, жизни, погруженной
в непосредственность.
Дело
в том, что они науку принимают
не за последовательное развитие разума и самопознания, а за разные опыты, выдуманные разными особами
в разные времена, без связи и отношения между собою.
Но он
не был мертв, как
те римские сенаторы, которых галлы приняли за мертвецов:
в его рядах были недюжинные люди — все эти Бентамы, Ливингстоны, Тенары, де-Кандоли, Берцелии, Лапласы, Сэи
не были похожи на побежденных, и веселые песни Беранже раздавались
в стану классиков.
Пока классицизм и романтизм воевали, один, обращая мир
в античную форму, другой —
в рыцарство, возрастало более и более нечто сильное, могучее; оно прошло между ними, и они
не узнали властителя по царственному виду его; оно оперлось одним локтем на классиков, другим на романтиков и стало выше их — как «власть имущее»; признало
тех и других и отреклось от них обоих: это была внутренняя мысль, живая Психея современного нам мира.
Сперва и
тот и другой приняли его за своего сообщника (так, например, романтизм мечтал,
не говоря уже о Вальтере Скотте, что
в его рядах Гёте, Шиллер, Байрон).
А при всем
том каждый день, каждый час яснее и яснее показывает, что человечество
не хочет больше ни классиков, ни романтиков — хочет людей, и людей современных, а на других смотрит, как на гостей
в маскараде, зная, что, когда пойдут ужинать, маски снимут и под уродливыми чужими чертами откроются знакомые, родственные черты.
Постигнув свою бесконечность, свое превосходство над природою, человек хотел пренебрегать ею, и индивидуальность, затерянная
в древнем мире, получила беспредельные права; раскрылись богатства души, о которых
тот мир и
не подозревал.
Но много было прожито после Рима и Греции, и опыт, глубоко запавший
в душу, говорил
в то же время, что ни периптер греков, ни римская ротонда
не выражают всей идеи нового века.
Католицизм обновился, поюнел
в этом бою, протестантизм мужал и окрепал; но новый мир
не принадлежал исключительно ни
тому, ни другому.
Этот ученый гуманист был Эразм Роттердамский,
тот самый, который, улыбаясь, написал что-то такое de libero et servo arbitrio [о свободном и рабском суждении (лат.).], от чего Лютер, дрожа от гнева, сказал: «Если кто-нибудь меня ранил
в самое сердце, так это Эразм, а
не защитники папы».
Из этого ясно можно было понять — однако
не поняли, — что для новой мысли определения классики, романтики
не свойственны,
не существенны, что она ни
то, ни другое или, лучше, и
то и другое, но
не как механическая смесь, а как химический продукт, уничтоживший
в себе свойства составных частей, как результат уничтожает причины, одействотворяя их, как силлогизм уничтожает
в себе посылки.
В мае месяце 1812 года,
в то время, как у Наполеона
в Дрездене толпились короли и венценосцы, печаталась
в какой-то нюрнбергской типографии «Логика» Гегеля; на нее
не обратили внимания, потому что все читали тогда же напечатанное «Объявление о второй польской войне».
Лучшие умы сочувствовали новой науке; но большинство
не понимало ее, и псевдоромантизм, развиваясь,
в то же самое время заманивал
в ряды свои юношей и дилетантов.
Он видел, как
в нем ценят
не то, что достойно, как
в нем понимают
не то, что он говорит.
Он гордо начинал переговаривать с новой наукой, и она часто подделывалась под его язык; романтизм, снисходя к ней, начинал какую-то романтическую философию, но никогда
не доходил до
того, чтоб с ясностию изложить,
в чем дело.
Отвлеченная мысль осуществляется
в цехе, группа людей, собравшихся около нее, во имя ее, — необходимый организм ее развития; но как скоро она достигла своей возмужалости
в цехе, цех делается ей вреден, ей надобно дохнуть воздухом и взглянуть на свет, как зародышу после девятимесячного прозябения
в матери; ей надобна среда более широкая; между
тем и люди касты, столь полезные своей мысли при начальном развитии ее, теряют свое значение, застывают, останавливаются,
не идут вперед, ревниво отталкивают новое, страшатся упустить руно свое, хотят для себя за собою удержать мысль.
Истинное осуществление мысли
не в касте, а
в человечестве; она
не может ограничиться тесным кругом цеха; мысль
не знает супружеской верности — ее объятия всем; она только для
того не существует, кто хочет эгоистически владеть ею.
Дилетантизм — любовь к науке, сопряженная с совершенным отсутствием пониманья ее; он расплывается
в своей любви по морю
вéдения и
не может сосредоточиться; он доволен
тем, что любит, и
не достигает ничего,
не печется ни о чем, ни даже о взаимной любви; это платоническая, романтическая страсть к науке, такая любовь к ней, от которой детей
не бывает.
Их
в людей развить трудно; они — крайность одностороннего направления учености; мало
того, что они умрут
в своей односторонности: они бревнами лежат на дороге всякого великого усовершения, —
не потому чтоб
не хотели улучшения науки, а потому, что они только
то усовершение признают, которое вытекло с соблюдением их ритуала и формы или которое они сами обработали.
Конечно, Гёте недосягаемо выше школьной односторонности: мы доселе стоим перед его грозной и величественной тенью с глубоким удивлением, с
тем удивлением, с которым останавливаемся перед Лукзорским обелиском — великим памятником какой-то иной эпохи, великой, но прошлой [
Не помню,
в какой-то, недавно вышедшей
в Германии, брошюре было сказано: «
В 1832 году,
в том замечательном году, когда умер последний могиканин нашей великой литературы».
Степень цеховой учености определяется решительно памятью и трудолюбием: кто помнит наибольший запас вовсе ненужных сведений об одном предмете, у кого
в груди
не бьется сердце,
не кипят страсти, требующие
не книжного удовлетворения, а подействительнее; кто имел терпение лет двадцать твердить частности и случайности, относящиеся к одному предмету, —
тот и ученее.
Дилетанты смотрят
в телескоп, — оттого видят только
те предметы, которые, по меньшей мере, далеки, как луна от земли, — а земного и близкого ничего
не видят.
Ученые смотрят
в микроскоп, и потому
не могут видеть ничего большого; для
того, чтоб быть ими замеченным, надобно быть незаметным глазу человеческому; для них существует
не кристальный ручей, а капля, наполненная гомеопатическими гадами.
Наконец, он добрался до модели и решил: «Гражданина такого-то, которого произведения нельзя
не признать оконченно-выполненным, посадить на шесть месяцев
в тюрьму за
то, что он занимался бесполезным делом, когда отечество было
в опасности».
С одной стороны, Конвент прав; но вся беда Конвента состояла
в том, что он во всех делах смотрел с одной стороны, да и
то не с самой приятной.
В нем настоящее, переходя
в будущее, развертывается во всей красе и благоухании для
того, чтоб насладиться настоящим; но предупредим недоразумение — эта аристократия далеко
не замкнута: она, как Фивы, имеет сто широких врат, вечно открытых, вечно зовущих.
Но если очевидно нечто безумное
в мысли отделить жизнь от живого организма и между
тем сохранить ее,
то ошибка специализма, конечно,
не лучше.
Все внимание специалиста обращено на частности; он с каждым шагом более и более запутывается; частности делаются дробнее, ничтожнее, деление
не имеет границ; темный хаос случайностей стережет его возле и увлекает
в болотистую тину
той закраины бытия, которую свет
не объемлет: это его бесконечное море
в противоположность дилетантскому.
Но чем добросовестнее ученый,
тем меньше он сам может удовлетвориться подобными теориями: лишь только он принял какую-нибудь, чтоб скрепить связку фактов, он наталкивается на факт, очевидно,
не идущий
в меру; надобно для него сделать отдел, новое правило, новую гипотезу, а эта новая гипотеза противоречит старой — и чем дальше
в лес,
тем больше дров.
Поднимаясь по-своему во всеобщее, они
не хотят упустить ни одной частности, а
в той сфере
не принимается ничего, точимого молью: одно вечное, родовое, необходимое призвано
в науку и освещено ею.
Личность погибла
в науке; но
не имеет ли личность, сверх призвания
в сферу всеобщего, иного призвания, и если
то призвание лично,
то оно
не может поглотиться наукой, именно потому, что она улетучивает личное, обобщая его.
Личности надобно отречься от себя для
того, чтоб сделаться сосудом истины, забыть себя, чтоб
не стеснять ее собою, принять истину со всеми последствиями и
в числе их раскрыть непреложное право свое на возвращение самобытности.
Кто так дострадался до науки,
тот усвоил ее себе
не токмо как остов истины, но как живую истину, раскрывающуюся
в живом организме своем; он дома
в ней,
не дивится более ни своей свободе, ни ее свету; но ему становится мало ее примирения; ему мало блаженства спокойного созерцания и видения; ему хочется полноты упоения и страданий жизни; ему хочется действования, ибо одно действование может вполне удовлетворить человека.
Отступив от мира и рассматривая его с отрицательной точки, им
не захотелось снова взойти
в мир; им показалось достаточным знать, что хина лечит от лихорадки, для
того чтоб вылечиться; им
не пришло
в голову, что для человека наука — момент, по обеим сторонам которого жизнь: с одной стороны — стремящаяся к нему — естественно-непосредственная, с другой — вытекающая из него — сознательно-свободная; они
не поняли, что наука — сердце,
в которое втекает темная венозная кровь
не для
того, чтоб остаться
в нем, а чтоб, сочетавшись с огненным началом воздуха, разлиться алой артериальной кровью.
Примирение науки — снова начатая борьба, достигающая примирения
в практических областях; примирение науки —
в мышлении, но «человек
не токмо мыслящее, но и действующее существо» [Это сказал Гёте; Гегель
в «Пропедевтике» (
том XVIII, § 63) говорит: «Слово
не есть еще деяние, которое выше речи».
В тех сферах,
в которых личность сохранила необходимость проявления ее
в деяниях очевидца,
в религии, например,
не одно возношение лиц, но и нисхождение к лицам, сохранение их;
в ней вера признана мертвою без дел, любовь поставлена выше всего.
В таком деянии человек вечен во временности, бесконечен
в конечности, представитель рода и самого себя [Над этими выражениями посмеются наши люстихи;
не будем так робки, пусть люстихи посмеются; на
то они люстихи.
Вина буддистов состоит
в том, что они
не чувствуют потребности этого выхода
в жизнь — действительного осуществления идеи.
Наука покорила человеку мир, больше — покорила историю
не для
того, чтоб он мог отдыхать Всеобщность, удерживаемая
в своей отвлеченности, всегда ведет к сонному уничтожению деятельности — таков индийский квиетизм.
Формалисты довольствуются
тем, что выплыли
в море, качаются на поверхности его,
не плывут никуда, и оканчивают
тем, что обхватываются льдом,
не замечая
того; наружно для них
те же стремящиеся прозрачные волны — но
в самом деле это мертвый лед, укравший очертания движения, живая струя замерла сталактитом, все окоченело.
Они (несмотря на
то, что толкуют о чем-то подобном)
не могут привыкнуть, что
в развитии науки
не на что опереться, что одно спасение
в быстром, стремительном движении.
Наука нынче представляет
то же зрелище: она достигла высшего призвания своего; она явилась солнцем всеосвещающим, разумом факта и, следственно, оправданием его; но она
не остановилась,
не села отдыхать на троне своего величия; она перешла свою высшую точку и указывает путь из себя
в жизнь практическую, сознаваясь, что
в ней
не весь дух человеческий исчерпан, хотя и весь понят.