Неточные совпадения
Ребячья вера во все чудесное заставляет трусить взрослого мужчину, и
та же ребячья вера утешает его в
самые тяжелые минуты.
При Николае де Санглен попал
сам под надзор полиции и считался либералом, оставаясь
тем же, чем был; по одному этому легко вымерить разницу царствований.
И вот мы опять едем
тем же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет
тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он сиживал на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у
самого конца, круто подогнувши третий палец под него.
Старосты и его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина и мужиков; зато все находившееся на глазах было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином в
то самое время, как в одной деревне сводили целый лес, а в другой ему
же продавали его собственный овес.
Я его застал в 1839, а еще больше в 1842, слабым и уже действительно больным. Сенатор умер, пустота около него была еще больше, даже и камердинер был другой, но он
сам был
тот же, одни физические силы изменили,
тот же злой ум,
та же память, он так
же всех теснил мелочами, и неизменный Зонненберг имел свое прежнее кочевье в старом доме и делал комиссии.
«Что
же он делал?» — «Так,
самое,
то есть, пустое: травы наберет, песок смотрит, как-то в солончаках говорит мне через толмача: полезай в воду, достань, что на дне; ну, я достал, обыкновенно, что на дне бывает, а он спрашивает: что, внизу очень холодна вода?
Судьбе и этого было мало. Зачем в
самом деле так долго зажилась старушка мать? Видела конец ссылки, видела своих детей во всей красоте юности, во всем блеске таланта, чего было жить еще! Кто дорожит счастием,
тот должен искать ранней смерти. Хронического счастья так
же нет, как нетающего льда.
Тогда на месте А. А. Волкова, сошедшего с ума на
том, что поляки хотят ему поднести польскую корону (что за ирония — свести с ума жандармского генерала на короне Ягеллонов!), был Лесовский. Лесовский,
сам поляк, был не злой и не дурной человек; расстроив свое именье игрой и какой-то французской актрисой, он философски предпочел место жандармского генерала в Москве месту в яме
того же города.
— Помилуйте, зачем
же это? Я вам советую дружески: и не говорите об Огареве, живите как можно тише, а
то худо будет. Вы не знаете, как эти дела опасны — мой искренний совет: держите себя в стороне; тормошитесь как хотите, Огареву не поможете, а
сами попадетесь. Вот оно, самовластье, — какие права, какая защита; есть, что ли, адвокаты, судьи?
Добренькому старику это понравилось, и он, не знаю почему, вслед за
тем позвал меня. Я вышел вперед с святейшим намерением, что бы он и Шубинский ни говорили, не благодарить; к
тому же меня посылали дальше всех и в
самый скверный город.
Верстах в восьмидесяти от Нижнего взошли мы,
то есть я и мой камердинер Матвей, обогреться к станционному смотрителю. На дворе было очень морозно и к
тому же ветрено. Смотритель, худой, болезненный и жалкой наружности человек, записывал подорожную,
сам себе диктуя каждую букву и все-таки ошибаясь. Я снял шубу и ходил по комнате в огромных меховых сапогах, Матвей грелся у каленой печи, смотритель бормотал, деревянные часы постукивали разбитым и слабым звуком…
Через несколько дней я встретился с ней в саду, она в
самом деле была очень интересная блондина;
тот же господин, который говорил об ней, представил меня ей, я был взволнован и так
же мало умел это скрыть, как мой патрон — улыбку.
Наконец
сама Р., с неуловимой ловкостью ящерицы, ускользала от серьезных объяснений, она чуяла опасность, искала отгадки и в
то же время отдаляла правду. Точно она предвидела, что мои слова раскроют страшные истины, после которых все будет кончено, и она обрывала речь там, где она становилась опасною.
Офицер очень деликатно устранился. Княгиня была поражена, оскорблена и решилась узнать, в чем дело. Сестра офицера, с которой говорила
сама Natalie и которая дала слово брату ничего не передавать княгине, рассказала все компаньонке. Разумеется,
та тотчас
же донесла.
Дома мы выпили с шаферами и Матвеем две бутылки вина, шаферы посидели минут двадцать, и мы остались одни, и нам опять, как в Перове, это казалось так естественно, так просто,
само собою понятно, что мы совсем не удивлялись, а потом месяцы целые не могли надивиться
тому же.
Тот же дом,
та же мебель, — вот комната, где, запершись с Огаревым, мы конспирировали в двух шагах от Сенатора и моего отца, — да вот и он
сам, мой отец, состаревшийся и сгорбившийся, но так
же готовый меня журить за
то, что поздно воротился домой.
Так, как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя
те же буквы, как он, — так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргейнеке, Михелеты, Отто, Ватке, Шаллеры, Розенкранцы и
сам Арнольд Руге, которого Гейне так удивительно хорошо назвал «привратником Гегелевой философии», — если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маросейкой и Моховой, как их читали и как их покупали.
Но Белинский черпал столько
же из
самого источника; взгляд Станкевича на художество, на поэзию и ее отношение к жизни вырос в статьях Белинского в
ту новую мощную критику, в
то новое воззрение на мир, на жизнь, которое поразило все мыслящее в России и заставило с ужасом отпрянуть от Белинского всех педантов и доктринеров.
Бедный Матвей! К
тому же и
самые похороны его были окружены, при всем подавляющем, угрюмом характере, скверной обстановкой и притом совершенно отечественной.
— «Ну, а доволен, так хайло-то держи, нечего в колокола звонить, — все
же ему за семьдесят лет; а не
то, смотри,
самого в бараний рог сверну».
Судорожно натянутые нервы в Петербурге и Новгороде — отдали, внутренние непогоды улеглись. Мучительные разборы нас
самих и друг друга, эти ненужные разбереживания словами недавних ран, эти беспрерывные возвращения к одним и
тем же наболевшим предметам миновали; а потрясенная вера в нашу непогрешительность придавала больше серьезный и истинный характер нашей жизни. Моя статья «По поводу одной драмы» была заключительным словом прожитой болезни.
Нам, сверх
того, не к чему возвращаться. Государственная жизнь допетровской России была уродлива, бедна, дика — а к ней-то и хотели славяне возвратиться, хотя они и не признаются в этом; как
же иначе объяснить все археологические воскрешения, поклонение нравам и обычаям прежнего времени и
самые попытки возвратиться не к современной (и превосходной) одежде крестьян, а к старинным неуклюжим костюмам?
Если
же разум оставить на
самого себя,
то бродя в пустоте и строя категорию за категорией, он может обличить свои законы, но никогда не дойдет ни до понятия о духе, ни до понятия о бессмертии и проч.
Но выбрать
самую сухую и ограниченную эпоху русского самовластья и, опираясь на батюшку царя, вооружаться против частных злоупотреблений аристократии, развитой и поддержанной
той же царской властью, — нелепо и вредно.
Парламентское правление, не так, как оно истекает из народных основ англо-саксонского Common law, [Обычного права (англ.).] a так, как оно сложилось в государственный закон —
самое колоссальное беличье колесо в мире. Можно ли величественнее стоять на одном и
том же месте, придавая себе вид торжественного марша, как оба английские парламента?
Таким образом, я очутился в Париже с большой суммой денег, середь
самого смутного времени, без опытности и знания, что с ними делать. И между
тем все уладилось довольно хорошо. Вообще, чем меньше страстности в финансовых делах, беспокойствия и тревоги,
тем они легче удаются. Состояния рушатся так
же часто у жадных стяжателей и финансовых трусов, как у мотов.
Поглаживая листы, как добрых коней, своей пухлой рукой: «Видите ли, — приговаривал он, — ваши связи, участие в неблагонамеренных журналах (почти слово в слово
то же, что мне говорил Сахтынский в 1840), наконец, значительные subventions, [субсидии (фр.).] которые вы давали
самым вредным предприятиям, заставили нас прибегнуть к мере очень неприятной, но необходимой.
Будущее было темно, печально… я мог умереть, и мысль, что
тот же краснеющий консул явится распоряжаться в доме, захватит бумаги, заставляла меня думать о получении где-нибудь прав гражданства.
Само собою разумеется, что я выбрал Швейцарию, несмотря на
то что именно около этого времени в Швейцарии сделали мне полицейскую шалость.
Я
то же испытал на
самом себе.
Я пошел к интенданту (из иезуитов) и, заметив ему, что это совершеннейшая роскошь высылать человека, который
сам едет и у которого визированный пасс в кармане, — спросил его, в чем дело? Он уверял, что
сам так
же удивлен, как я, что мера взята министром внутренних дел, даже без предварительного сношения с ним. При этом он был до
того учтив, что у меня не осталось никакого сомнения, что все это напакостил он. Я написал разговор мой с ним известному депутату оппозиции Лоренцо Валерио и уехал в Париж.
Ледрю-Роллен сначала, потом полковник Фрапполи как представитель мацциниевской партии заплатили большие деньги, но не спасли «Реформу». Все резкие органы социализма и республики были убиты этим средством. В
том числе, и в
самом начале, Прудонов «Le Representant du Peuple», потом его
же «Le Peuple». Прежде чем оканчивался один процесс, начинался другой.
А мы, с своей диалектической стороны, на подмогу Каину прибавили бы, что все понятие о цели у Прудона совершенно непоследовательно. Телеология — это тоже теология; это — Февральская республика,
то есть
та же Июльская монархия, но без Людовика-Филиппа. Какая
же разница между предопределенной целесообразностью и промыслом? [
Сам Прудон сказал; «Rien ne ressemble plus à la préeditation, que la logique des faits» [Ничто не похоже так на преднамеренность, как логика фактов (фр.). ] (Прим. А. И. Герцена.)]
«Разве она и теперь не
самая свободная страна в мире, разве ее язык — не лучший язык, ее литература — не лучшая литература, разве ее силлабический стих не звучнее греческого гексаметра?» К
тому же ее всемирный гений усвоивает себе и мысль, и творение всех времен и стран: «Шекспир и Кант, Гете и Гегель — разве не сделались своими во Франции?» И еще больше: Прудон забыл, что она их исправила и одела, как помещики одевают мужиков, когда их берут во двор.
В наш век все это делается просто людьми, а не аллегориями; они собираются в светлых залах, а не во «
тьме ночной», без растрепанных фурий, а с пудреными лакеями; декорации и ужасы классических поэм и детских пантомим заменены простой мирной игрой — в крапленые карты, колдовство — обыденными коммерческими проделками, в которых честный лавочник клянется, продавая какую-то смородинную ваксу с водкой, что это «порт», и притом «олд-порт***», [старый портвейн, «Три звездочки» (англ.).] зная, что ему никто не верит, но и процесса не сделает, а если сделает,
то сам же и будет в дураках.
Давно ли Стансфильд пострадал за
то, что, служа королеве, не счел обязанностью поссориться с Маццини? А теперь
самые местные министры пишут не адресы, а рецепты и хлопочут из всех сил о сохранении дней такого
же революционера, как Маццини?