Неточные совпадения
По вечерам он приносил ко мне наверх из библиотеки
книги с картинами — путешествие Гмелина и Палласа и еще толстую
книгу «Свет в лицах», которая мне до
того нравилась, что я ее смотрел до
тех пор, что даже кожаный переплет не вынес...
В комнатах все было неподвижно, пять-шесть лет одни и
те же
книги лежали на одних и
тех же местах и в них
те же заметки.
К
тому же я не все
книги показывал или клал у себя на столе, — иные прятались в шифоньер.
В 1823 я еще совсем был ребенком, со мной были детские
книги, да и
тех я не читал, а занимался всего больше зайцем и векшей, которые жили в чулане возле моей комнаты.
…Посидевши немного, я предложил читать Шиллера. Меня удивляло сходство наших вкусов; он знал на память гораздо больше, чем я, и знал именно
те места, которые мне так нравились; мы сложили
книгу и выпытывали, так сказать, друг в друге симпатию.
Мы и наши товарищи говорили в аудитории открыто все, что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из рук в руки, запрещенные
книги читались с комментариями, и при всем
том я не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства.
Мы все, с небольшими вариациями, имели сходное развитие,
то есть ничего не знали, кроме Москвы и деревни, учились по
тем же
книгам и брали уроки у
тех же учителей, воспитывались дома или в университетском пансионе.
Проходя мимо лавки Ширяева, ему пришло в голову спросить, не продал ли он хоть один экземпляр его
книги; он был дней пять перед
тем, но ничего не нашел; со страхом взошел он в его лавку.
В. был лет десять старше нас и удивлял нас своими практическими заметками, своим знанием политических дел, своим французским красноречием и горячностью своего либерализма. Он знал так много и так подробно, рассказывал так мило и так плавно; мнения его были так твердо очерчены, на все был ответ, совет, разрешение. Читал он всё — новые романы, трактаты, журналы, стихи и, сверх
того, сильно занимался зоологией, писал проекты для князя и составлял планы для детских
книг.
A propos к Сен-Симону. Когда полицмейстер брал бумаги и
книги у Огарева, он отложил
том истории французской революции Тьера, потом нашел другой… третий… восьмой. Наконец, он не вытерпел и сказал: «Господи! какое количество революционных
книг… И вот еще», — прибавил он, отдавая квартальному речь Кювье «Sur les revolutions du globe terrestre».
Между
тем Долгорукий, довольный
тем, что ловко подшутил над приятелями, ехал торжественно в Верхотурье. Третья повозка везла целый курятник, — курятник, едущий на почтовых! По дороге он увез с нескольких станций приходные
книги, перемешал их, поправил в них цифры и чуть не свел с ума почтовое ведомство, которое и с
книгами не всегда ловко сводило концы с концами.
«Я не стыжусь тебе признаться, — писал мне 26 января 1838 один юноша, — что мне очень горько теперь. Помоги мне ради
той жизни, к которой призвал меня, помоги мне своим советом. Я хочу учиться, назначь мне
книги, назначь что хочешь, я употреблю все силы, дай мне ход, — на тебе будет грех, если ты оттолкнешь меня».
Не повторятся зимние вечера, в которые, сидя близко друг к другу, мы закрывали
книгу и слушали скрып пошевней и звон бубенчиков, напоминавший нам
то 3 марта 1838,
то нашу поездку 9 мая…
Как не понять такую простую мысль, как, например, что «душа бессмертна, а что умирает одна личность», — мысль, так успешно развитая берлинским Михелетом в его
книге. Или еще более простую истину, что безусловный дух есть личность, сознающая себя через мир, а между
тем имеющая и свое собственное самопознание.
Так оканчивалась эта глава в 1854 году; с
тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к
тому времени, ближе увеличивающейся далью от здешних людей, приездом Огарева и двумя
книгами: анненковской биографией Станкевича и первыми частями сочинений Белинского. Из вдруг раскрывшегося окна в больничной палате дунуло свежим воздухом полей, молодым воздухом весны…
Если аристократы прошлого века, систематически пренебрегавшие всем русским, оставались в самом деле невероятно больше русскими, чем дворовые оставались мужиками,
то тем больше русского характера не могло утратиться у молодых людей оттого, что они занимались науками по французским и немецким
книгам. Часть московских славян с Гегелем в руках взошли в ультраславянизм.
Есть удивительная
книга, которая поневоле приходит в голову, когда говоришь об Ольге Александровне. Это «Записки» княгини Дашковой, напечатанные лет двадцать
тому назад в Лондоне. К этой
книге приложены «Записки» двух сестер Вильмот, живших у Дашковой между 1805 и 1810 годами. Обе — ирландки, очень образованные и одаренные большим талантом наблюдения. Мне чрезвычайно хотелось бы, чтоб их письма и «Записки» были известны у нас.
У нас раскольников не постоянно гонят, так, вдруг найдет что-то на синод или на министерство внутренних дел, они и сделают набег на какой-нибудь скит, на какую-нибудь общину, ограбят ее и опять затихнут. Раскольники обыкновенно имеют смышленых агентов в Петербурге, они предупреждают оттуда об опасности, остальные тотчас собирают деньги, прячут
книги и образа, поят православного попа, поят православного исправника, дают выкуп;
тем дело и кончается лет на десять.
Правда
того времени так, как она тогда понималась, без искусственной перспективы, которую дает даль, без охлаждения временем, без исправленного освещения лучами, проходящими через ряды других событий, сохранилась в записной
книге того времени. Я собирался писать журнал, начинал много раз и никогда не продолжал. В день моего рождения в Новгороде Natalie подарила мне белую
книгу, в которой я иногда писал, что было на сердце или в голове.
Как-то утром я взошел в комнату моей матери; молодая горничная убирала ее; она была из новых,
то есть из доставшихся моему отцу после Сенатора. Я ее почти совсем не знал. Я сел и взял какую-то
книгу. Мне показалось, что девушка плачет; взглянул на нее — она в самом деле плакала и вдруг в страшном волнении подошла ко мне и бросилась мне в ноги.
Natalie занемогла. Я стоял возле свидетелем бед, наделанных мною, и больше, чем свидетелем, — собственным обвинителем, готовым идти в палачи. Перевернулось и мое воображение — мое падение принимало все большие и большие размеры. Я понизился в собственных глазах и был близок к отчаянию. В записной
книге того времени уцелели следы целой психической болезни от покаяния и себяобвинения до ропота и нетерпения, от смирения и слез до негодования…
Появление замечательной
книги составляло событие; критики и антикритики читались и комментировались с
тем вниманием, с которым, бывало, в Англии или во Франции следили за парламентскими прениями.
Одна лекция осталась у меня в памяти, — это
та, в которой он говорил о
книге Мишле «Le Peuple» [«Народ» (фр.).] и о романе Ж. Санда «La Mare au Diable», [«Чертова лужа» (фр.).] потому что он в ней живо коснулся живого и современного интереса.
Шевырев портил свои чтения
тем самым, чем портил свои статьи, — выходками против таких идей,
книг и лиц, за которые у нас трудно было заступаться, не попавши в острог.
Разумеется, что при этом кто-нибудь непременно в кого-нибудь хронически влюблен, разумеется, что дело не обходится без сентиментальности, слез, сюрпризов и сладких пирожков с вареньем, но все это заглаживается
той реальной, чисто жизненной поэзией с мышцами и силой, которую я редко встречал в выродившихся, рахитических детях аристократии и еще менее у мещанства, строго соразмеряющего число детей с приходо-расходной
книгой.
Книгу эту, за которую одичалая Франция снова осудила его на три года тюрьмы, прочитал я внимательно и закрыл третий
том, задавленный мрачными мыслями….Тяжкое… тяжкое время!.. Разлагающий воздух его одуряет сильнейших…
Неточные совпадения
Он в
том покое поселился, // Где деревенский старожил // Лет сорок с ключницей бранился, // В окно смотрел и мух давил. // Всё было просто: пол дубовый, // Два шкафа, стол, диван пуховый, // Нигде ни пятнышка чернил. // Онегин шкафы отворил; // В одном нашел тетрадь расхода, // В другом наливок целый строй, // Кувшины с яблочной водой // И календарь осьмого года: // Старик, имея много дел, // В иные
книги не глядел.
Но
та, сестры не замечая, // В постеле с
книгою лежит, // За листом лист перебирая, // И ничего не говорит. // Хоть не являла
книга эта // Ни сладких вымыслов поэта, // Ни мудрых истин, ни картин, // Но ни Виргилий, ни Расин, // Ни Скотт, ни Байрон, ни Сенека, // Ни даже Дамских Мод Журнал // Так никого не занимал: //
То был, друзья, Мартын Задека, // Глава халдейских мудрецов, // Гадатель, толкователь снов.
Ей рано нравились романы; // Они ей заменяли всё; // Она влюблялася в обманы // И Ричардсона и Руссо. // Отец ее был добрый малый, // В прошедшем веке запоздалый; // Но в
книгах не видал вреда; // Он, не читая никогда, // Их почитал пустой игрушкой // И не заботился о
том, // Какой у дочки тайный
том // Дремал до утра под подушкой. // Жена ж его была сама // От Ричардсона без ума.
А мне, Онегин, пышность эта, // Постылой жизни мишура, // Мои успехи в вихре света, // Мой модный дом и вечера, // Что в них? Сейчас отдать я рада // Всю эту ветошь маскарада, // Весь этот блеск, и шум, и чад // За полку
книг, за дикий сад, // За наше бедное жилище, // За
те места, где в первый раз, // Онегин, видела я вас, // Да за смиренное кладбище, // Где нынче крест и тень ветвей // Над бедной нянею моей…
И снова, преданный безделью, // Томясь душевной пустотой, // Уселся он — с похвальной целью // Себе присвоить ум чужой; // Отрядом
книг уставил полку, // Читал, читал, а всё без толку: // Там скука, там обман иль бред; // В
том совести, в
том смысла нет; // На всех различные вериги; // И устарела старина, // И старым бредит новизна. // Как женщин, он оставил
книги, // И полку, с пыльной их семьей, // Задернул траурной тафтой.