Неточные совпадения
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я
с ужасом видел, что ни один
человек, кроме меня, не знает ее и что
с моей смертью умрет истина.
Очень может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и
людей и утраченное. Пришло время и
с нею расстаться.
А Платон-то, как драгун свалился, схватил его за ноги и стащил в творило, так его и бросил, бедняжку, а еще он был жив; лошадь его стоит, ни
с места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши
люди заперли ее в конюшню, должно быть, она там сгорела.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши
люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка
с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
Услышав, что вся компания второй день ничего не ела, офицер повел всех в разбитую лавку; цветочный чай и леванский кофе были выброшены на пол вместе
с большим количеством фиников, винных ягод, миндаля;
люди наши набили себе ими карманы; в десерте недостатка не было.
Можно себе представить положение моей матери (ей было тогда семнадцать лет) среди этих полудиких
людей с бородами, одетых в нагольные тулупы, говорящих на совершенно незнакомом языке, в небольшой закоптелой избе, и все это в ноябре месяце страшной зимы 1812 года.
Братья и сестры его боялись и не имели
с ним никаких сношений, наши
люди обходили его дом, чтоб не встретиться
с ним, и бледнели при его виде; женщины страшились его наглых преследований, дворовые служили молебны, чтоб не достаться ему.
И вот этот-то страшный
человек должен был приехать к нам.
С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
В сущности, скорее надобно дивиться — как Сенатор мог так долго жить под одной крышей
с моим отцом, чем тому, что они разъехались. Я редко видал двух
человек более противуположных, как они.
Сенатор был по характеру
человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события
с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Мы
с вами старые друзья, и я привык говорить
с вами откровенно: штатской службой, университетом вы ни вашему молодому
человеку не сделаете добра, ни пользы для общества.
Самый приказ удаляться от
людей,
с которыми дети в беспрерывном сношении, безнравственен.
Разве придется говорить о небольших кражах… но тут понятия так сбиты положением, что трудно судить: человек-собственность не церемонится
с своим товарищем и поступает запанибрата
с барским добром.
Эти
люди сломились в безвыходной и неравной борьбе
с голодом и нищетой; как они ни бились, они везде встречали свинцовый свод и суровый отпор, отбрасывавший их на мрачное дно общественной жизни и осуждавший на вечную работу без цели, снедавшую ум вместе
с телом.
Пить чай в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай не в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка
с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить. В трактире он вольный
человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется
с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Ни Сенатор, ни отец мой не теснили особенно дворовых, то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел
с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского
человека это часто хуже побоев и брани.
На меня сильно действовали эти страшные сцены… являлись два полицейских солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох брали назначенного
человека; староста обыкновенно тут объявлял, что барин
с вечера приказал представить его в присутствие, и
человек сквозь слезы куражился, женщины плакали, все давали подарки, и я отдавал все, что мог, то есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок.
Разумеется, есть
люди, которые живут в передней, как рыба в воде, —
люди, которых душа никогда не просыпалась, которые взошли во вкус и
с своего рода художеством исполняют свою должность.
В этом отношении было у нас лицо чрезвычайно интересное — наш старый лакей Бакай.
Человек атлетического сложения и высокого роста,
с крупными и важными чертами лица,
с видом величайшего глубокомыслия, он дожил до преклонных лет, воображая, что положение лакея одно из самых значительных.
Повар был поражен, как громом; погрустил, переменился в лице, стал седеть и… русский
человек — принялся попивать. Дела свои повел он спустя рукава, Английский клуб ему отказал. Он нанялся у княгини Трубецкой; княгиня преследовала его мелким скряжничеством. Обиженный раз ею через меру, Алексей, любивший выражаться красноречиво, сказал ей
с своим важным видом, своим голосом в нос...
Я тут разглядел, какая сосредоточенная ненависть и злоба против господ лежат на сердце у крепостного
человека: он говорил со скрыпом зубов и
с мимикой, которая, особенно в поваре, могла быть опасна.
Доктор выпросил ему позволение ходить на лекции медико-хирургической академии; молодой
человек был
с способностями, выучился по-латыни, по-немецки и лечил кой-как.
Лабзин был мистик и издатель «Сионского вестника»; сам Александр был такой же мистик, но
с падением министерства Голицына отдал головой Аракчееву своих прежних «братий о Христе и о внутреннем
человеке».
И. Е. Протопопов был полон того благородного и неопределенного либерализма, который часто проходит
с первым седым волосом,
с женитьбой и местом, но все-таки облагораживает
человека.
Слышал я мельком от старика Бушо, что он во время революции был в Париже, мне очень хотелось расспросить его; но Бушо был
человек суровый и угрюмый,
с огромным носом и очками; он никогда не пускался в излишние разговоры со мной, спрягал глаголы, диктовал примеры, бранил меня и уходил, опираясь на толстую сучковатую палку.
Люди обыкновенно вспоминают о первой молодости, о тогдашних печалях и радостях немного
с улыбкой снисхождения, как будто они хотят, жеманясь, как Софья Павловна в «Горе от ума», сказать: «Ребячество!» Словно они стали лучше после, сильнее чувствуют или больше.
Природа
с своими вечными уловками и экономическими хитростями дает юность
человеку, но
человека сложившегося берет для себя, она его втягивает, впутывает в ткань общественных и семейных отношений, в три четверти не зависящих от него, он, разумеется, дает своим действиям свой личный характер, но он гораздо меньше принадлежит себе, лирический элемент личности ослаблен, а потому и чувства и наслаждение — все слабее, кроме ума и воли.
Мы
с ужасом ждали разлуки, и вот одним осенним днем приехала за ней бричка, и горничная ее понесла класть кузовки и картоны, наши
люди уложили всяких дорожных припасов на целую неделю, толпились у подъезда и прощались.
Лошадей приводили, я
с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах
людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел до самого утра, и все укладывались, таскали
с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего было около восьмидесяти верст!).
Одно из главных наслаждений состояло в разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем, само собою разумеется, вся дворня была занята и пятидесятилетние
люди с проседью так же тешились, как я.
У самой реки мы встретили знакомого нам француза-гувернера в одной рубашке; он был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал
с Воробьевых гор, бросился в воду, исчез и через минуту явился
с тщедушным
человеком, у которого голова и руки болтались, как платье, вывешенное на ветер; он положил его на берег, говоря: «Еще отходится, стоит покачать».
Он постоянно представлял из себя
человека, стоящего выше всех этих мелочей; для чего,
с какой целью? в чем состоял высший интерес, которому жертвовалось сердце? — я не знаю.
— Impressario! [Здесь: предприимчивый (ит.).] какой живой еще Н. Н.! Слава богу, здоровый
человек, ему понять нельзя нашего брата, Иова многострадального; мороз в двадцать градусов, он скачет в санках, как ничего…
с Покровки… а я благодарю создателя каждое утро, что проснулся живой, что еще дышу. О… о… ох! недаром пословица говорит: сытый голодного не понимает!
Он прислал А. Писарева, генерал-майора «Калужских вечеров», попечителем, велел студентов одеть в мундирные сертуки, велел им носить шпагу, потом запретил носить шпагу; отдал Полежаева в солдаты за стихи, Костенецкого
с товарищами за прозу, уничтожил Критских за бюст, отправил нас в ссылку за сен-симонизм, посадил князя Сергея Михайловича Голицына попечителем и не занимался больше «этим рассадником разврата», благочестиво советуя молодым
людям, окончившим курс в лицее и в школе правоведения, не вступать в него.
Одним утром явился к моему отцу небольшой
человек в золотых очках,
с большим носом,
с полупотерянными волосами,
с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах
с наружным равнодушием и расстались учтиво, но
с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел, что боец ему не уступит.
Человек зажигал свечку и провожал этой оружейной палатой, замечая всякий раз, что плаща снимать не надобно, что в залах очень холодно; густые слои пыли покрывали рогатые и курьезные вещи, отражавшиеся и двигавшиеся вместе со свечой в вычурных зеркалах; солома, остававшаяся от укладки, спокойно лежала там-сям вместе
с стриженой бумагой и бечевками.
— Какая смелость
с вашей стороны, — продолжал он, — я удивляюсь вам; в нормальном состоянии никогда
человек не может решиться на такой страшный шаг. Мне предлагали две, три партии очень хорошие, но как я вздумаю, что у меня в комнате будет распоряжаться женщина, будет все приводить по-своему в порядок, пожалуй, будет мне запрещать курить мой табак (он курил нежинские корешки), поднимет шум, сумбур, тогда на меня находит такой страх, что я предпочитаю умереть в одиночестве.
Вот этот-то профессор, которого надобно было вычесть для того, чтоб осталось девять, стал больше и больше делать дерзостей студентам; студенты решились прогнать его из аудитории. Сговорившись, они прислали в наше отделение двух парламентеров, приглашая меня прийти
с вспомогательным войском. Я тотчас объявил клич идти войной на Малова, несколько
человек пошли со мной; когда мы пришли в политическую аудиторию, Малов был налицо и видел нас.
Гумбольдт, возвращаясь
с Урала, был встречен в Москве в торжественном заседании общества естествоиспытателей при университете, членами которого были разные сенаторы, губернаторы, — вообще
люди, не занимавшиеся ни естественными, ни неестественными науками.
У нас тот же
человек готов наивно либеральничать
с либералом, прикинуться легитимистом, и это без всяких задних мыслей, просто из учтивости и из кокетства; бугор de l'approbativité [желания понравиться (фр.).] сильно развит в нашем черепе.
Когда декан вызвал меня, публика была несколько утомлена; две математические лекции распространили уныние и грусть на
людей, не понявших ни одного слова. Уваров требовал что-нибудь поживее и студента «
с хорошо повешенным языком». Щепкин указал на меня.
Экипажей было меньше, мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях; кареты, возившие больных, шагом двигались, сопровождаемые полицейскими;
люди сторонились от черных фур
с трупами.
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет
с высоты своего первосвятительного амвона говорил о том, что
человек никогда не может быть законно орудием другого, что между
людьми может только быть обмен услуг, и это говорил он в государстве, где полнаселения — рабы.
Бакай, подпоясанный полотенцем, уже прокричал «трогай!» — как какой-то
человек, скакавший верхом, дал знак, чтоб мы остановились, и форейтор Сенатора, в пыли и поту, соскочил
с лошади и подал моему отцу пакет.
С покорения Польши все задержанные злобы этого
человека распустились. Вскоре почувствовали это и мы.
Товарищ попечителя признался ему, что они получили бумагу, в силу которой им не велено ему давать кафедры за известные правительству связи его
с злоумышленными
людьми.
Жена рыдала на коленях у кровати возле покойника; добрый, милый молодой
человек из университетских товарищей, ходивший последнее время за ним, суетился, отодвигал стол
с лекарствами, поднимал сторы… я вышел вон, на дворе было морозно и светло, восходящее солнце ярко светило на снег, точно будто сделалось что-нибудь хорошее; я отправился заказывать гроб.
Огарев сам свез деньги в казармы, и это сошло
с рук. Но молодые
люди вздумали поблагодарить из Оренбурга товарищей и, пользуясь случаем, что какой-то чиновник ехал в Москву, попросили его взять письмо, которое доверить почте боялись. Чиновник не преминул воспользоваться таким редким случаем для засвидетельствования всей ярости своих верноподданнических чувств и представил письмо жандармскому окружному генералу в Москве.
Тогда на месте А. А. Волкова, сошедшего
с ума на том, что поляки хотят ему поднести польскую корону (что за ирония — свести
с ума жандармского генерала на короне Ягеллонов!), был Лесовский. Лесовский, сам поляк, был не злой и не дурной
человек; расстроив свое именье игрой и какой-то французской актрисой, он философски предпочел место жандармского генерала в Москве месту в яме того же города.
Офицер, молодой
человек лет двадцати, вышел сам
с ним на дорогу.