Неточные совпадения
Мортье вспомнил, что он знал моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на другое
утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке
с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней не чищенных, в черном белье и
с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
За несколько дней до приезда моего отца
утром староста и несколько дворовых
с поспешностью взошли в избу, где она жила, показывая ей что-то руками и требуя, чтоб она шла за ними.
В мучениях доживал я до торжественного дня, в пять часов
утра я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке и
с пустыми руками. «Когда же это кончится? Не испортил ли он?» И время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил
с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в том виде, как он умер: во фраке, без галстука,
с раскрытой грудью; черты его были страшно искажены и уже почернели. Это было первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
Старик посмотрел на меня, опуская одну седую бровь и поднимая другую, поднял очки на лоб, как забрало, вынул огромный синий носовой платок и,
утирая им нос,
с важностью сказал...
Лошадей приводили, я
с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел до самого
утра, и все укладывались, таскали
с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего было около восьмидесяти верст!).
В 1827 я привез
с собою Плутарха и Шиллера; рано
утром уходил я в лес, в чащу, как можно дальше, там ложился под дерево и, воображая, что это богемские леса, читал сам себе вслух; тем не меньше еще плотина, которую я делал на небольшом ручье
с помощью одного дворового мальчика, меня очень занимала, и я в день десять раз бегал ее осматривать и поправлять.
Часто мы ходили
с Ником за город, у нас были любимые места — Воробьевы горы, поля за Драгомиловской заставой. Он приходил за мной
с Зонненбергом часов в шесть или семь
утра и, если я спал, бросал в мое окно песок и маленькие камешки. Я просыпался, улыбаясь, и торопился выйти к нему.
В силу этого и Карл Иванович любил и узкие платья, застегнутые и
с перехватом, в силу этого и он был строгий блюститель собственных правил и, положивши вставать в шесть часов
утра, поднимал Ника в 59 минут шестого, и никак не позже одной минуты седьмого, и отправлялся
с ним на чистый воздух.
— Impressario! [Здесь: предприимчивый (ит.).] какой живой еще Н. Н.! Слава богу, здоровый человек, ему понять нельзя нашего брата, Иова многострадального; мороз в двадцать градусов, он скачет в санках, как ничего…
с Покровки… а я благодарю создателя каждое
утро, что проснулся живой, что еще дышу. О… о… ох! недаром пословица говорит: сытый голодного не понимает!
Одним
утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках,
с большим носом,
с полупотерянными волосами,
с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах
с наружным равнодушием и расстались учтиво, но
с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел, что боец ему не уступит.
— Папенька-то ваш меня спрашивал: «Как это, говорит, еще не вставал?» Я, знаете, не промах: голова изволит болеть,
с утра-с жаловались, так я так и сторы не подымал-с. «Ну, говорит, и хорошо сделал».
Князь Ливен оставил Полежаева в зале, где дожидались несколько придворных и других высших чиновников, несмотря на то, что был шестой час
утра, — и пошел во внутренние комнаты. Придворные вообразили себе, что молодой человек чем-нибудь отличился, и тотчас вступили
с ним в разговор. Какой-то сенатор предложил ему давать уроки сыну.
В частном доме не было для меня особой комнаты. Полицмейстер велел до
утра посадить меня в канцелярию. Он сам привел меня туда, бросился на кресла и, устало зевая, бормотал: «Проклятая служба; на скачке был
с трех часов да вот
с вами провозился до
утра, — небось уж четвертый час, а завтра в девять часов
с рапортом ехать».
К
утру канцелярия начала наполняться; явился писарь, который продолжал быть пьяным
с вчерашнего дня, — фигура чахоточная, рыжая, в прыщах,
с животно-развратным выражением в лице. Он был во фраке кирпичного цвета, прескверно сшитом, нечистом, лоснящемся. Вслед за ним пришел другой, в унтер-офицерской шинели, чрезвычайно развязный. Он тотчас обратился ко мне
с вопросом...
Утром я варил
с помощью жандарма в печке кофей; часов в десять являлся дежурный офицер, внося
с собой несколько кубических футов мороза, гремя саблей, в перчатках,
с огромными обшлагами, в каске и шинели; в час жандарм приносил грязную салфетку и чашку супа, которую он держал всегда за края, так что два большие пальца были приметно чище остальных.
Утром, когда комендант явился
с рапортом, государь спросил его, зачем он не хочет ездить в комиссию? Стааль рассказал зачем.
Для какого-то непонятного контроля и порядка он приказывал всем сосланным на житье в Пермь являться к себе в десять часов
утра по субботам. Он выходил
с трубкой и
с листом, поверял, все ли налицо, а если кого не было, посылал квартального узнавать о причине, ничего почти ни
с кем не говорил и отпускал. Таким образом, я в его зале перезнакомился со всеми поляками,
с которыми он предупреждал, чтоб я не был знаком.
На другой день
с девяти часов
утра полицмейстер был уже налицо в моей квартире и торопил меня. Пермский жандарм, гораздо более ручной, чем Крутицкий, не скрывая радости, которую ему доставляла надежда, что он будет 350 верст пьян, работал около коляски. Все было готово; я нечаянно взглянул на улицу — идет мимо Цеханович, я бросился к окну.
В зале
утром я застал исправника, полицмейстера и двух чиновников; все стояли, говорили шепотом и
с беспокойством посматривали на дверь. Дверь растворилась, и взошел небольшого роста плечистый старик,
с головой, посаженной на плечи, как у бульдога, большие челюсти продолжали сходство
с собакой, к тому же они как-то плотоядно улыбались; старое и
с тем вместе приапическое выражение лица, небольшие, быстрые, серенькие глазки и редкие прямые волосы делали невероятно гадкое впечатление.
В день моего отъезда в Вятку
утром рано явился доктор и начал
с следующей глупости...
Долгорукий завел шашни
с пермской барыней; барыня, заподозрив какие-то неверности, явилась невзначай
утром к князю и застала его
с горничной.
Вот
с этими-то людьми, которых мой слуга не бил только за их чин, мне приходилось сидеть ежедневно от девяти до двух
утра и от пяти до восьми часов вечера.
— Вас спрашивал какой-то человек сегодня
утром; он, никак, дожидается в полпивной, — сказал мне, прочитав в подорожной мое имя, половой
с тем ухарским пробором и отчаянным виском, которым отличались прежде одни русские половые, а теперь — половые и Людовик-Наполеон. Я не мог понять, кто бы это мог быть.
Княгиня удивлялась потом, как сильно действует на князя Федора Сергеевича крошечная рюмка водки, которую он пил официально перед обедом, и оставляла его покойно играть целое
утро с дроздами, соловьями и канарейками, кричавшими наперерыв во все птичье горло; он обучал одних органчиком, других собственным свистом; он сам ездил ранехонько в Охотный ряд менять птиц, продавать, прикупать; он был артистически доволен, когда случалось (да и то по его мнению), что он надул купца… и так продолжал свою полезную жизнь до тех пор, пока раз поутру, посвиставши своим канарейкам, он упал навзничь и через два часа умер.
С десяти часов
утра Зонненберг в казанских ичигах, в шитой золотом тибитейке и в кавказском бешмете,
с огромным янтарным мундштуком во рту, сидел на вахте, делая вид, будто читает.
Одним
утром Матвей взошел ко мне в спальню
с вестью, что старик Р. «приказал долго жить». Мной овладело какое-то странное чувство при этой вести, я повернулся на другой бок и не торопился одеваться, мне не хотелось видеть мертвеца. Взошел Витберг, совсем готовый. «Как? — говорил он, — вы еще в постеле! разве вы не слыхали, что случилось? чай, бедная Р. одна, пойдемте проведать, одевайтесь скорее». Я оделся — мы пошли.
Утром Матвей подал мне записку. Я почти не спал всю ночь,
с волнением распечатал я ее дрожащей рукой. Она писала кротко, благородно и глубоко печально; цветы моего красноречия не скрыли аспика, [аспида (от фр. aspic).] в ее примирительных словах слышался затаенный стон слабой груди, крик боли, подавленный чрезвычайным усилием. Она благословляла меня на новую жизнь, желала нам счастья, называла Natalie сестрой и протягивала нам руку на забвение прошедшего и на будущую дружбу — как будто она была виновата!
Утром я писал письма, когда я кончил, мы сели обедать. Я не ел, мы молчали, мне было невыносимо тяжело, — это было часу в пятом, в семь должны были прийти лошади. Завтра после обеда он будет в Москве, а я… — и
с каждой минутой пульс у меня бился сильнее.
— Граф Александр Христофорович доставил мне случай познакомиться
с вами. Вы, кажется, видели Сахтынского сегодня
утром?
Одним
утром является ко мне дьячок, молодой долговязый малый, по-женски зачесанный,
с своей молодой женой, покрытой веснушками; оба они были в сильном волнении, оба говорили вместе, оба прослезились и отерли слезы в одно время. Дьячок каким-то сплюснутым дискантом, супруга его, страшно картавя, рассказывали в обгонки, что на днях у них украли часы и шкатулку, в которой было рублей пятьдесят денег, что жена дьячка нашла «воя» и что этот «вой» не кто иной, как честнейший богомолец наш и во Христе отец Иоанн.
Хомяков спорил до четырех часов
утра, начавши в девять; где К. Аксаков
с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал, и никогда не брал в руки бокала шампанского, чтобы не сотворить тайно моление и тост, который все знали; где Редкин выводил логически личного бога, ad majorem gloriam Hegel; [к вящей славе Гегеля (лат.).] где Грановский являлся
с своей тихой, но твердой речью; где все помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый,
с нежным, как из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму и намеренно замороженными; где молодой старик А. И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга и Рахели Варнгаген; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказами М.
С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало.
Одним
утром горничная наша,
с несколько озабоченным видом, сказала мне, что русский консул внизу и спрашивает, могу ли я его принять. Я до того уже считал поконченными мои отношения
с русским правительством, что сам удивился такой чести и не мог догадаться, что ему от меня надобно.
С раннего
утра сидел Фогт за микроскопом, наблюдал, рисовал, писал, читал и часов в пять бросался, иногда со мной, в море (плавал он как рыба); потом он приходил к нам обедать и, вечно веселый, был готов на ученый спор и на всякие пустяки, пел за фортепьяно уморительные песни или рассказывал детям сказки
с таким мастерством, что они, не вставая, слушали его целые часы.
Лондон ждет приезжего часов семь на ногах, овации растут
с каждым днем; появление человека в красной рубашке на улице делает взрыв восторга, толпы провожают его ночью, в час, из оперы, толпы встречают его
утром, в семь часов, перед Стаффорд Гаузом.
В Коус я приехал часов в девять вечера, узнал, что Брук Гауз очень не близок, заказал на другое
утро коляску и пошел по взморью. Это был первый теплый вечер 1864. Море, совершенно покойное, лениво шаля, колыхалось; кой-где сверкал, исчезая, фосфорический свет; я
с наслаждением вдыхал влажно-йодистый запах морских испарений, который люблю, как запах сена; издали раздавалась бальная музыка из какого-то клуба или казино, все было светло и празднично.
Зато на другой день, когда я часов в шесть
утра отворил окно, Англия напомнила о себе: вместо моря и неба, земли и дали была одна сплошная масса неровного серого цвета, из которой лился частый, мелкий дождь,
с той британской настойчивостью, которая вперед говорит: «Если ты думаешь, что я перестану, ты ошибаешься, я не перестану». В семь часов поехал я под этой душей в Брук Гауз.
На пароходе я встретил радикального публициста Голиока; он виделся
с Гарибальди позже меня; Гарибальди через него приглашал Маццини; он ему уже телеграфировал, чтоб он ехал в Соутамтон, где Голиок намерен был его ждать
с Менотти Гарибальди и его братом. Голиоку очень хотелось доставить еще в тот же вечер два письма в Лондон (по почте они прийти не могли до
утра). Я предложил мои услуги.
В субботу
утром я поехал к Гарибальди и, не застав его дома, остался
с Саффи, Гверцони и другими его ждать. Когда он возвратился, толпа посетителей, дожидавшихся в сенях и коридоре, бросилась на него; один храбрый бритт вырвал у него палку, всунул ему в руку другую и
с каким-то азартом повторял...