Неточные совпадения
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату, не смел никогда обращаться к ней
с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об этом, и первое дыхание
любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
В каждом воспоминании того времени, отдельном и общем, везде на первом плане он
с своими отроческими чертами,
с своей
любовью ко мне.
Я не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой
любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая
любовь потому так благоуханна, что она забывает различие полов, что она — страстная дружба.
С своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячность
любви и весь ее характер: та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств, то же недоверие к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности.
Живо помню я старушку мать в ее темном капоте и белом чепце; худое бледное лицо ее было покрыто морщинами, она казалась
с виду гораздо старше, чем была; одни глаза несколько отстали, в них было видно столько кротости,
любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена в своих детей, она была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она
с таким свято-глубоким чувством говорила о них своим слабым голосом, который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.
Где вы? Что
с вами, подснежные друзья мои? Двадцать лет мы не видались. Чай, состарились и вы, как я, дочерей выдаете замуж, не пьете больше бутылками шампанское и стаканчиком на ножке наливку. Кто из вас разбогател, кто разорился, кто в чинах, кто в параличе? А главное, жива ли у вас память об наших смелых беседах, живы ли те струны, которые так сильно сотрясались
любовью и негодованием?
Не из суетного чувства выписал я эти строки, а потому, что они мне очень дороги. За эти юношеские призывы и юношескую
любовь, за эту возбужденную в них тоску можно было примириться
с девятимесячной тюрьмой и трехлетней жизнию в Вятке.
…Последнее пламя потухавшей
любви осветило на минуту тюремный свод, согрело грудь прежними мечтами, и каждый пошел своим путем. Она уехала в Украину, я собирался в ссылку.
С тех пор не было вести об ней.
С месяц продолжался этот запой
любви; потом будто сердце устало, истощилось — на меня стали находить минуты тоски; я их тщательно скрывал, старался им не верить, удивлялся тому, что происходило во мне, — а
любовь стыла себе да стыла.
…Сбитый
с толку, предчувствуя несчастия, недовольный собою, я жил в каком-то тревожном состоянии; снова кутил, искал рассеяния в шуме, досадовал за то, что находил его, досадовал за то, что не находил, и ждал, как чистую струю воздуха середь пыльного жара, несколько строк из Москвы от Natalie. Надо всем этим брожением страстей всходил светлее и светлее кроткий образ ребенка-женщины. Порыв
любви к Р. уяснил мне мое собственное сердце, раскрыл его тайну.
Мои письма становились все тревожнее;
с одной стороны, я глубоко чувствовал не только свою вину перед Р., но новую вину лжи, которую брал на себя молчанием. Мне казалось, что я пал, недостоин иной
любви… а
любовь росла и росла.
Как же мне было признаться, как сказать Р. в январе, что я ошибся в августе, говоря ей о своей
любви. Как она могла поверить в истину моего рассказа — новая
любовь была бы понятнее, измена — проще. Как мог дальний образ отсутствующей вступить в борьбу
с настоящим, как могла струя другой
любви пройти через этот горн и выйти больше сознанной и сильной — все это я сам не понимал, а чувствовал, что все это правда.
«Вчера, — пишет она, — была у меня Эмилия, вот что она сказала: „Если б я услышала, что ты умерла, я бы
с радостью перекрестилась и поблагодарила бы бога“. Она права во многом, но не совсем, душа ее, живущая одним горем, поняла вполне страдания моей души, но блаженство, которым наполняет ее
любовь, едва ли ей доступно».
Но в этом одиночестве грудь наша не была замкнута счастием, а, напротив, была больше, чем когда-либо, раскрыта всем интересам; мы много жили тогда и во все стороны, думали и читали, отдавались всему и снова сосредоточивались на нашей
любви; мы сверяли наши думы и мечты и
с удивлением видели, как бесконечно шло наше сочувствие, как во всех тончайших, пропадающих изгибах и разветвлениях чувств и мыслей, вкусов и антипатий все было родное, созвучное.
Несколько испуганная и встревоженная
любовь становится нежнее, заботливее ухаживает, из эгоизма двух она делается не только эгоизмом трех, но самоотвержением двух для третьего; семья начинается
с детей. Новый элемент вступает в жизнь, какое-то таинственное лицо стучится в нее, гость, который есть и которого нет, но который уже необходим, которого страстно ждут. Кто он? Никто не знает, но кто бы он ни был, он счастливый незнакомец,
с какой
любовью его встречают у порога жизни!
Действительно, женщина, несущая вместе
с памятью былого упоения весь крест
любви, все бремя ее, жертвующая красотой, временем, страданием, питающая своей грудью, — один из самых изящных и трогательных образов.
Это измученно-восторженное лицо, эту радость, летающую вместе
с началом смерти около юного чела родильницы, я узнал потом в Фан-Дейковой мадонне в римской галерее Корсини. Младенец только что родился, его подносят к матери; изнеможенная, без кровинки в лице, слабая и томная, она улыбнулась и остановила на малютке взгляд усталый и исполненный бесконечной
любви.
Надобно признаться, дева-родильница совсем не идет в холостую религию христианства.
С нею невольно врывается жизнь,
любовь, кротость — в вечные похороны, в Страшный суд и в другие ужасы церковной теодицеи.
У тебя, говорят, мысль идти в монастырь; не жди от меня улыбки при этой мысли, я понимаю ее, но ее надобно взвесить очень и очень. Неужели мысль
любви не волновала твою грудь? Монастырь — отчаяние, теперь нет монастырей для молитвы. Разве ты сомневаешься, что встретишь человека, который тебя будет любить, которого ты будешь любить? Я
с радостью сожму его руку и твою. Он будет счастлив. Ежели же этот он не явится — иди в монастырь, это в мильон раз лучше пошлого замужества.
Она
с Natalie раззнакомилась за ее
любовь ко мне, за дружбу к ней всех наших.
С другой стороны было написано рукой Natalie: «1 января 1841. Вчера Александр дал мне этот листок; лучшего подарка он не мог сделать, этот листок разом вызвал всю картину трехлетнего счастья, беспрерывного, беспредельного, основанного на одной
любви.
«В 1842 я желала, чтоб все страницы твоего дневника были светлы и безмятежны; прошло три года
с тех пор, и, оглянувшись назад, я не жалею, что желание мое не исполнилось, — и наслаждение, и страдание необходимо для полной жизни, а успокоение ты найдешь в моей
любви к тебе, — в
любви, которой исполнено все существо мое, вся жизнь моя.
13 апреля. «
Любовь!.. Где ее сила? Я, любя, нанес оскорбление. Она, еще больше любя, не может стереть оскорбление. Что же после этого может человек для человека? Есть развития, для которых нет прошедшего, оно в них живо и не проходит… они не гнутся, а ломятся, они падают падением другого и не могут сладить
с собой».
Новые друзья приняли нас горячо, гораздо лучше, чем два года тому назад. В их главе стоял Грановский — ему принадлежит главное место этого пятилетия. Огарев был почти все время в чужих краях. Грановский заменял его нам, и лучшими минутами того времени мы обязаны ему. Великая сила
любви лежала в этой личности. Со многими я был согласнее в мнениях, но
с ним я был ближе — там где-то, в глубине души.
Думая об этом, я еще раз посмотрел на старцев, на женщин
с детьми, поверженных в прахе, и на святую икону, — тогда я сам увидел черты богородицы одушевленными, она
с милосердием и
любовью смотрела на этих простых людей… и я пал на колени и смиренно молился ей».
У них и у нас запало
с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование
любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно.
На этой вере друг в друга, на этой общей
любви имеем право и мы поклониться их гробам и бросить нашу горсть земли на их покойников
с святым желанием, чтоб на могилах их, на могилах наших расцвела сильно и широко молодая Русь!». [«Колокол», 15 января 1861. (Прим. А. И. Герцена.)]
На сей раз он привел меня в большой кабинет; там, за огромным столом, на больших покойных креслах сидел толстый, высокий румяный господин — из тех, которым всегда бывает жарко,
с белыми, откормленными, но рыхлыми мясами,
с толстыми, но тщательно выхоленными руками,
с шейным платком, сведенным на минимум,
с бесцветными глазами,
с жовиальным [Здесь: благодушным (от фр. jovial).] выражением, которое обыкновенно принадлежит людям, совершенно потонувшим в
любви к своему благосостоянию и которые могут подняться холодно и без больших усилий до чрезвычайных злодейств.
Не спится министерству; шепчется «первый»
с вторым, «второй» —
с другом Гарибальди, друг Гарибальди —
с родственником Палмерстона,
с лордом Шефсбюри и
с еще большим его другом Сили. Сили шепчется
с оператором Фергуссоном… Испугался Фергуссон, ничего не боявшийся, за ближнего и пишет письмо за письмом о болезни Гарибальди. Прочитавши их, еще больше хирурга испугался Гладстон. Кто мог думать, какая пропасть
любви и сострадания лежит иной раз под портфелем министра финансов?..