Неточные совпадения
Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и где Мария-Антуанетта пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик, был тип учтивости и изящных манер. В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII с местом и возвратился в Россию для продажи именья. Надобно было, на мою беду, чтоб вежливейший из генералов
всех русских армий стал
при мне говорить о войне.
При этом, как следует, сплетни, переносы, лазутчики, фавориты и на дне
всего бедные крестьяне, не находившие ни расправы, ни защиты и которых тормошили в разные стороны, обременяли двойной работой и неустройством капризных требований.
Мой отец не соглашался, говорил, что он разлюбил
все военное, что он надеется поместить меня со временем где-нибудь
при миссии в теплом крае, куда и он бы поехал оканчивать жизнь.
При этом он делал рукой движение человека, попавшего в воду и не умеющего плавать. Каждый стих он заставлял меня повторять несколько раз и
все качал головой.
В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через
всю жизнь; во
все возрасты,
при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу.
С ними приходили дети с светло-палевыми волосами; босые и запачканные, они
всё совались вперед, старухи
всё их дергали назад; дети кричали, старухи кричали на них, ловили меня
при всяком случае и всякий год удивлялись, что я так вырос.
Когда мы ехали назад, я увидел издали на поле старосту, того же, который был
при нас, он сначала не узнал меня, но, когда мы проехали, он, как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский
все еще стоял на том же месте и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лег я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала
вся жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает
все обеты, данные на этом месте; Александр был тоже искренен, положивши первый камень храма, который, как Иосиф II сказал, и притом ошибочно,
при закладке какого-то города в Новороссии, — сделался последним.
При этом необходимо сказать, что Карл Иванович, пребезобразнейший из смертных, был страшный волокита, считал себя Ловласом, одевался с претензией и носил завитую золотисто-белокурую накладку.
Все это, разумеется, давно было взвешено и оценено моим отцом.
Сенатору доставалось и не так, когда он противуречил или был не одного мнения с меньшим братом, что, впрочем, случалось очень редко; а иногда без всяких противуречий, когда мой отец был особенно не в духе.
При этих комико-трагических сценах, что
всего было смешнее, это естественная запальчивость Сенатора и натянутое, искусственное хладнокровие моего отца.
Генерал-губернатор, разные вое — и градоначальники, сенат —
все явилось: лента через плечо, в полном мундире, профессора воинственно
при шпагах и с трехугольными шляпами под рукой.
Вадим умер в феврале 1843 г.; я был
при его кончине и тут в первый раз видел смерть близкого человека, и притом во
всем не смягченном ужасе ее, во
всей бессмысленной случайности, во
всей тупой, безнравственной несправедливости.
Вся дворня провожала меня по лестнице со слезами, бросаясь целовать меня, мои руки, — я заживо присутствовал
при своем выносе; полицмейстер хмурился и торопил.
Когда я подписал, Шубинский позвонил и велел позвать священника. Священник взошел и подписал под моей подписью, что
все показания мною сделаны были добровольно и без всякого насилия. Само собою разумеется, что он не был
при допросах и что даже не спросил меня из приличия, как и что было (а это опять мой добросовестный за воротами!).
Шубинский ждал, что
при этом слове
все примутся благодарить князя; но вышло не так.
«У нас
всё так, — говаривал А. А., — кто первый даст острастку, начнет кричать, тот и одержит верх. Если, говоря с начальником, вы ему позволите поднять голос, вы пропали: услышав себя кричащим, он сделается дикий зверь. Если же
при первом грубом слове вы закричали, он непременно испугается и уступит, думая, что вы с характером и что таких людей не надобно слишком дразнить».
Он развил одни буйные страсти, одни дурные наклонности, и это не удивительно:
всему порочному позволяют у нас развиваться долгое время беспрепятственно, а за страсти человеческие посылают в гарнизон или в Сибирь
при первом шаге…
На этом гробе, на этом кладбище разбрасывался во
все стороны равноконечный греческий крест второго храма — храма распростертых рук, жизни, страданий, труда. Колоннада, ведущая к нему, была украшена статуями ветхозаветных лиц.
При входе стояли пророки. Они стояли вне храма, указывая путь, по которому им идти не пришлось. Внутри этого храма были
вся евангельская история и история апостольских деяний.
Но Александр умер, и Аракчеев пал. Дело Витберга
при Николае приняло тотчас худший вид. Оно тянулось десять лет и с невероятными нелепостями. Обвинительные пункты, признанные уголовной палатой, отвергаются сенатом. Пункты, в которых оправдывает палата, ставятся в вину сенатом. Комитет министров принимает
все обвинения. Государь, пользуясь «лучшей привилегией царей — миловать и уменьшать наказания», прибавляет к приговору — ссылку на Вятку.
При самом выезде из Вятской губернии мне еще пришлось проститься с чиновническим миром, и он pour la clôture [на прощание (фр.).] явился во
всем блеске.
Все крестьяне, таким образом, были отданы под надзор полиции, и это
при полном знании, какое хищное, плотоядное, развратное существо — наш полицейский чиновник.
С кончиной княжны
все приняло разом, как в гористых местах
при захождении солнца, мрачный вид: длинные черные тени легли на
все.
Со
всем тем княгиня, в сущности, после смерти мужа и дочерей скучала и бывала рада, когда старая француженка, бывшая гувернанткой
при ее дочерях, приезжала к ней погостить недели на две или когда ее племянница из Корчевы навещала ее. Но
все это было мимоходом, изредка, а скучное с глазу на глаз с компаньонкой не наполняло промежутков.
«Большая кузина», — и
при этом названии я не могу без улыбки вспомнить, что она была прекрошечная ростом, — сообщила разом своей ставленнице
все бродившее в ее собственной душе: шиллеровские идеи и идеи Руссо, революционные мысли, взятые у меня, и мечты влюбленной девушки, взятые у самой себя.
Все это было
при муже; он не сказал ни слова.
Не знаю. В последнее время, то есть после окончания моего курса, она была очень хорошо расположена ко мне; но мой арест, слухи о нашем вольном образе мыслей, об измене православной церкви
при вступлении в сен-симонскую «секту» разгневали ее; она с тех пор меня иначе не называла, как «государственным преступником» или «несчастным сыном брата Ивана».
Весь авторитет Сенатора был нужен, чтоб она решилась отпустить NataLie в Крутицы проститься со мной.
Между тем полковник понравился
всем. Сенатор его ласкал, отец мой находил, что «лучше жениха нельзя ждать и желать не должно». «Даже, — пишет NataLie, — его превосходительство Д. П. (Голохвастов) доволен им». Княгиня не говорила прямо NataLie, но прибавляла притеснения и торопила дело. NataLie пробовала прикидываться
при нем совершенной «дурочкой», думая, что отстращает его. Нисколько — он продолжает ездить чаще и чаще.
—
Все идет чудесно, они
при мне ускакали! — кричал он нам со двора. — Ступай сейчас за Рогожскую заставу, там у мостика увидишь лошадей недалеко Перова трактира. С богом. Да перемени на полдороге извозчика, чтоб последний не знал, откуда ты.
— Ничего, ну только вы правы, — у меня есть маленький… если б вы знали, — и
при этих словах лицо ее оживилось, — какой славный, как он хорош, даже соседи,
все удивляются ему.
Все это писано
при жандармах.
Ну, помилуйте, сами обсудите, к чему это нужно, теперь
все прошло, как дим, — ви что-то молвили
при моей кухарке, — чухна, кто ее знает, я даже так немножко очень испугався».
Я застал там человек пять-шесть просителей; мрачно и озабоченно стояли они у стены, вздрагивали
при каждом шуме, жались еще больше и кланялись
всем проходящим адъютантам.
Я заметил очень хорошо, что в нем боролись два чувства, он понял
всю несправедливость дела, но считал обязанностью директора оправдать действие правительства;
при этом он не хотел передо мной показать себя варваром, да и не забывал вражду, которая постоянно царствовала между министерством и тайной полицией.
При Екатерине двор и гвардия в самом деле обнимали
все образованное в России; больше или меньше это продолжалось до 1812 года.
Старик прослыл у духоборцев святым; со
всех концов России ходили духоборцы на поклонение к нему, ценою золота покупали они к нему доступ. Старик сидел в своей келье, одетый
весь в белом, — его друзья обили полотном стены и потолок. После его смерти они выпросили дозволение схоронить его тело с родными и торжественно пронесли его на руках от Владимира до Новгородской губернии. Одни духоборцы знают, где он схоронен; они уверены, что он
при жизни имел уже дар делать чудеса и что его тело нетленно.
Я нарочно
при нем продолжал разговор; губернатор начал сердиться, говорил, что
все дело не стоит трех слов.
При этой сильной внутренней работе,
при этой ломке и перестройке
всех убеждений явилась естественная потребность отдыха и одиночества.
Противудействие петербургскому терроризму образования никогда не перемежалось: казенное, четвертованное, повешенное на зубцах Кремля и там пристреленное Меншиковым и другими царскими потешниками, в виде буйных стрельцов, отравленное в равелине Петербургской крепости, в виде царевича Алексея, оно является, как партия Долгоруких
при Петре II, как ненависть к немцам
при Бироне, как Пугачев
при Екатерине II, как сама Екатерина II, православная немка
при прусском голштинце Петре III, как Елизавета, опиравшаяся на тогдашних славянофилов, чтоб сесть на престол (народ в Москве ждал, что
при ее коронации изобьют
всех немцев).
Но
при Николае нашлись литераторы, которые оправдали его монаршее доверие и заткнули за пояс
всех журналистов 1814 года, даже некоторых префектов 1852.
Одна мощная мысль Запада, к которой примыкает
вся длинная история его, в состоянии оплодотворить зародыши, дремлющие в патриархальном быту славянском. Артель и сельская община, раздел прибытка и раздел полей, мирская сходка и соединение сел в волости, управляющиеся сами собой, —
все это краеугольные камни, на которых созиждется храмина нашего будущего свободно-общинного быта. Но эти краеугольные камни —
все же камни… и без западной мысли наш будущий собор остался бы
при одном фундаменте.
Такова судьба
всего истинно социального, оно невольно влечет к круговой поруке народов… Отчуждаясь, обособляясь, одни остаются
при диком общинном быте, другие —
при отвлеченной мысли коммунизма, которая, как христианская душа, носится над разлагающимся телом.
Зато честили его и славяне. «Москвитянин», раздраженный Белинским, раздраженный успехом «Отечественных записок» и успехом лекций Грановского, защищался чем попало и
всего менее жалел Белинского; он прямо говорил о нем как о человеке опасном, жаждущем разрушения, «радующемся
при зрелище пожара».
И что же они подвергнули суду
всех голосов
при современном состоянии общества? Вопрос о существовании республики. Они хотели ее убить народом, сделать из нее пустое слово, потому что они не любили ее. Кто уважает истину — пойдет ли тот спрашивать мнение встречного-поперечного? Что, если б Колумб или Коперник пустили Америку и движение земли на голоса?
Сверх того, Америка, как сказал Гарибальди, — «страна забвения родины»; пусть же в нее едут те, которые не имеют веры в свое отечество, они должны ехать с своих кладбищ; совсем напротив, по мере того как я утрачивал
все надежды на романо-германскую Европу, вера в Россию снова возрождалась — но думать о возвращении
при Николае было бы безумием.
Разумеется, что
при этом кто-нибудь непременно в кого-нибудь хронически влюблен, разумеется, что дело не обходится без сентиментальности, слез, сюрпризов и сладких пирожков с вареньем, но
все это заглаживается той реальной, чисто жизненной поэзией с мышцами и силой, которую я редко встречал в выродившихся, рахитических детях аристократии и еще менее у мещанства, строго соразмеряющего число детей с приходо-расходной книгой.
Я пошел к интенданту (из иезуитов) и, заметив ему, что это совершеннейшая роскошь высылать человека, который сам едет и у которого визированный пасс в кармане, — спросил его, в чем дело? Он уверял, что сам так же удивлен, как я, что мера взята министром внутренних дел, даже без предварительного сношения с ним.
При этом он был до того учтив, что у меня не осталось никакого сомнения, что
все это напакостил он. Я написал разговор мой с ним известному депутату оппозиции Лоренцо Валерио и уехал в Париж.
Учитель говорил не по-швейцарски, а по-немецки, да и не просто, а по образцам из нарочито известных ораторов и писателей: он помянул и о Вильгельме Телле, и о Карле Смелом (как тут поступила бы австрийско-александринская театральная ценсура — разве назвала бы Вильгельма Смелым, а Карла — Теллем?) и
при этом не забыл не столько новое, сколько выразительное сравнение неволи с позлащенной клеткой, из которой птица
все же рвется...
Оно сказало сыну: «Брось отца и мать и иди за мной», — сыну, которого следует, во имя воплощения справедливости, снова заковать в колодки безусловной отцовской власти, — сыну, который не может иметь воли
при отце, пуще
всего в выборе жены.
Все подходили по очереди к Гарибальди, мужчины трясли ему руку с той силой, с которой это делает человек, попавши пальцем в кипяток, иные
при этом что-то говорили, большая часть мычала, молчала и откланивалась.