Неточные совпадения
«Вот оно», — думал я и опускался, скользя на
руках по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало в поту, суетится, все сам приводит в движение и не меньше меня в восторге.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на
руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович,
по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и
рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.
Этого было довольно.
По второму слову инженера Пименов вынимал платок, делал зонтик из
руки и, наконец, вскакивал.
До семи лет было приказано водить меня за
руку по внутренней лестнице, которая была несколько крута; до одиннадцати меня мыла в корыте Вера Артамоновна; стало, очень последовательно — за мной, студентом, посылали слугу и до двадцати одного года мне не позволялось возвращаться домой после половины одиннадцатого.
Когда я возвратился, в маленьком доме царила мертвая тишина, покойник,
по русскому обычаю, лежал на столе в зале, поодаль сидел живописец Рабус, его приятель, и карандашом, сквозь слезы снимал его портрет; возле покойника молча, сложа
руки, с выражением бесконечной грусти, стояла высокая женская фигура; ни один артист не сумел бы изваять такую благородную и глубокую «Скорбь».
Удобовпечатлимые, искренно молодые, мы легко были подхвачены мощной волной его и рано переплыли тот рубеж, на котором останавливаются целые ряды людей, складывают
руки, идут назад или ищут
по сторонам броду — через море!
Он сказал мне, что
по приказанию военного генерал-губернатора, которое было у него в
руках, он должен осмотреть мои бумаги. Принесли свечи. Полицмейстер взял мои ключи; квартальный и его поручик стали рыться в книгах, в белье. Полицмейстер занялся бумагами; ему все казалось подозрительным, он все откладывал и вдруг, обращаясь ко мне, сказал...
Вся дворня провожала меня
по лестнице со слезами, бросаясь целовать меня, мои
руки, — я заживо присутствовал при своем выносе; полицмейстер хмурился и торопил.
Худой, желчевой, тиран
по натуре, тиран потому, что всю жизнь служил в военной службе, беспокойный исполнитель — он приводил все во фрунт и строй, объявлял maximum на цены, а обыкновенные дела оставлял в
руках разбойников.
На этом гробе, на этом кладбище разбрасывался во все стороны равноконечный греческий крест второго храма — храма распростертых
рук, жизни, страданий, труда. Колоннада, ведущая к нему, была украшена статуями ветхозаветных лиц. При входе стояли пророки. Они стояли вне храма, указывая путь,
по которому им идти не пришлось. Внутри этого храма были вся евангельская история и история апостольских деяний.
— Если бы не семья, не дети, — говорил он мне, прощаясь, — я вырвался бы из России и пошел бы
по миру; с моим Владимирским крестом на шее спокойно протягивал бы я прохожим
руку, которую жал император Александр, — рассказывая им мой проект и судьбу художника в России.
Молодая девушка вздрогнула, побледнела, крепко, не
по своим силам, сжала мне
руку и повторила, отворачиваясь, чтобы скрыть слезы: «Александр, не забывай же сестры».
Сенатор, проходя
по зале, встретил компаньонку. «Прошу не забываться!» — закричал он на нее, грозя пальцем. Она, рыдая, пошла в спальню, где княгиня уже лежала в постели и четыре горничные терли ей
руки и ноги, мочили виски уксусом и капали гофманские капли на сахар.
Около получаса ходили мы взад и вперед
по переулку, прежде чем вышла, торопясь и оглядываясь, небольшая худенькая старушка, та самая бойкая горничная, которая в 1812 году у французских солдат просила для меня «манже»; с детства мы звали ее Костенькой. Старушка взяла меня обеими
руками за лицо и расцеловала.
Десять раз выбегал я в сени из спальни, чтоб прислушаться, не едет ли издали экипаж: все было тихо, едва-едва утренний ветер шелестил в саду, в теплом июньском воздухе; птицы начинали петь, алая заря слегка подкрашивала лист, и я снова торопился в спальню, теребил добрую Прасковью Андреевну глупыми вопросами, судорожно жал
руки Наташе, не знал, что делать, дрожал и был в жару… но вот дрожки простучали
по мосту через Лыбедь, — слава богу, вовремя!
Помню я, что еще во времена студентские мы раз сидели с Вадимом за рейнвейном, он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего, в свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три года, и ничего не сделано для бессмертия!» Его это так огорчило, что он изо всей силы ударил ладонью
по зеленой рюмке и глубоко разрезал себе
руку.
Если аристократы прошлого века, систематически пренебрегавшие всем русским, оставались в самом деле невероятно больше русскими, чем дворовые оставались мужиками, то тем больше русского характера не могло утратиться у молодых людей оттого, что они занимались науками
по французским и немецким книгам. Часть московских славян с Гегелем в
руках взошли в ультраславянизм.
Я был тронут и вместо расписки горячо пожал ему
руку. Гибин,
по русскому обычаю, обнял меня и сказал...
Умирающей
рукой некогда любимый поэт, сделавшийся святошей от болезни и славянофилом
по родству, хотел стегнуть нас;
по несчастию, он для этого избрал опять-таки полицейскую нагайку.
Мы были на
руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка, и то мы сами догадались
по сходству в чертах да
по тому, что ее песни были нам роднее водевилей; мы сильно полюбили ее, но жизнь ее была слишком тесна.
Мы вообще знаем Европу школьно, литературно, то есть мы не знаем ее, а судим à livre ouvert, [Здесь: с первого взгляда (фр.).]
по книжкам и картинкам, так, как дети судят
по «Orbis pictus» о настоящем мире, воображая, что все женщины на Сандвичевых островах держат
руки над головой с какими-то бубнами и что где есть голый негр, там непременно, в пяти шагах от него, стоит лев с растрепанной гривой или тигр с злыми глазами.
Щель, сделавшаяся между партером и актерами, прикрытая сначала линючим ковром ламартиновского красноречия, делалась больше и больше; июньская кровь ее размыла, и тут-то раздраженному народу поставили вопрос о президенте. Ответом на него вышел из щели, протирая заспанные глаза, Людовик-Наполеон, забравший все в
руки, то есть и мещан, которые воображали
по старой памяти, что он будет царствовать, а они — править.
Узнав это, им стало совестно, что они дают воспитание сыну человека, не верящего ни
по Лютеру, ни
по Лойоле, и они принялись искать средств, чтоб сбыть его с
рук.
За неимением другого, тут есть наследство примера, наследство фибрина. Каждый начинает сам и знает, что придет время и его выпроводит старушка бабушка
по стоптанной каменной лестнице, — бабушка, принявшая своими
руками в жизнь три поколения, мывшая их в маленькой ванне и отпускавшая их с полною надеждой; он знает, что гордая старушка уверена и в нем, уверена, что и из него выйдет что-нибудь… и выйдет непременно!
Хотелось мне, во-вторых, поговорить с ним о здешних интригах и нелепостях, о добрых людях, строивших одной
рукой пьедестал ему и другой привязывавших Маццини к позорному столбу. Хотелось ему рассказать об охоте
по Стансфильду и о тех нищих разумом либералах, которые вторили лаю готических свор, не понимая, что те имели,
по крайней мере, цель — сковырнуть на Стансфильде пегое и бесхарактерное министерство и заменить его своей подагрой, своей ветошью и своим линялым тряпьем с гербами.
Я не прерывал его, а смотрел и думал: «Меч ли он в
руках провидения» или нет, но наверное не полководец
по ремеслу, не генерал.
Гарибальди ему отвечал сначала, что он здоров, но министр финансов не мог принять случайный факт его здоровья за оправдание и доказывал,
по Фергуссону, что он болен, и это с документом в
руке.
Все подходили
по очереди к Гарибальди, мужчины трясли ему
руку с той силой, с которой это делает человек, попавши пальцем в кипяток, иные при этом что-то говорили, большая часть мычала, молчала и откланивалась.
В окно был виден ряд карет; эти еще не подъехали, вот двинулась одна, и за ней вторая, третья, опять остановка, и мне представилось, как Гарибальди, с раненой
рукой, усталый, печальный, сидит, у него
по лицу идет туча, этого никто не замечает и все плывут кринолины и все идут right honourable'и — седые, плешивые, скулы, жирафы…
Он обнял меня, сел, протянул нам обе
руки и голосом, который так и резнул
по сердцу, сказал...