Неточные совпадения
Когда мой
отец взошел, Наполеон взял запечатанное письмо, лежавшее на столе, подал ему и сказал, откланиваясь: «Я полагаюсь на ваше честное слово». На конверте
было написано: «A mon frère l'Empereur Alexandre». [Брату моему императору Александру (фр.).]
С месяц
отец мой оставался арестованным в доме Аракчеева; к нему никого не пускали; один С. С. Шишков приезжал по приказанию государя расспросить о подробностях пожара, вступления неприятеля и о свидании с Наполеоном; он
был первый очевидец, явившийся в Петербург.
Приехавши в небольшую ярославскую деревеньку около ночи,
отец мой застал нас в крестьянской избе (господского дома в этой деревне не
было), я спал на лавке под окном, окно затворялось плохо, снег, пробиваясь в щель, заносил часть скамьи и лежал, не таявши, на оконнице.
Отец мой провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство
было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало
быть,
были налицо.
И вот этот-то страшный человек должен
был приехать к нам. С утра во всем доме
было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой
отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
— Проси, — сказал Сенатор с приметным волнением, мой
отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне
было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом, в другой комнате.
— Этим образом благословил меня пред своей кончиной наш родитель, поручая мне и покойному брату Петру печься об вас и
быть вашим
отцом в замену его… если б покойный родитель наш знал ваше поведение против старшего брата…
— Ну, mon cher frère, [дорогой брат (фр.).] — заметил мой
отец своим изученно бесстрастным голосом, — хорошо и вы исполнили последнюю волю родителя. Лучше
было бы забыть эти тяжелые напоминовения для вас, да и для нас.
Что
было и как
было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой
отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения
был сделан, тогда или в другой день — не помню.
С Сенатором удалялся, во-первых, Кало, а во-вторых, все живое начало нашего дома. Он один мешал ипохондрическому нраву моего
отца взять верх, теперь ему
была воля вольная. Новый дом
был печален, он напоминал тюрьму или больницу; нижний этаж
был со сводами, толстые стены придавали окнам вид крепостных амбразур; кругом дома со всех сторон
был ненужной величины двор.
В 1811 году Наполеон велел его остановить и задержать в Касселе, где он
был послом «при царе Ерёме», как выражался мой
отец в минуты досады.
У нас
было тоже восемь лошадей (прескверных), но наша конюшня
была вроде богоугодного заведения для кляч; мой
отец их держал отчасти для порядка и отчасти для того, чтоб два кучера и два форейтора имели какое-нибудь занятие, сверх хождения за «Московскими ведомостями» и петушиных боев, которые они завели с успехом между каретным сараем и соседним двором.
Стены, мебель, слуги — все смотрело с неудовольствием, исподлобья; само собою разумеется, всех недовольнее
был мой
отец сам.
Моя мать действительно имела много неприятностей. Женщина чрезвычайно добрая, но без твердой воли, она
была совершенно подавлена моим
отцом и, как всегда бывает с слабыми натурами, делала отчаянную оппозицию в мелочах и безделицах. По несчастью, именно в этих мелочах
отец мой
был почти всегда прав, и дело оканчивалось его торжеством.
Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности о встрече моего
отца с моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как
была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
Первое следствие этих открытий
было отдаление от моего
отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего
отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Года через два или три, раз вечером сидели у моего
отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната моя
была возле залы, в которой они уселись. Между прочим, мой
отец сказал им, что он говорил с князем Юсуповым насчет определения меня на службу.
Результатом этого разговора
было то, что я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о том, что мой
отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Не
было мне ни поощрений, ни рассеяний;
отец мой
был почти всегда мною недоволен, он баловал меня только лет до десяти; товарищей не
было, учители приходили и уходили, и я украдкой убегал, провожая их, на двор поиграть с дворовыми мальчиками, что
было строго запрещено.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего
отца: вот где можно
было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о том, что на их совести вовсе не
было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Он
был камердинером Сенатора и моего
отца во время их службы в гвардии, добрый, честный и трезвый человек, глядевший в глаза молодым господам и угадывавший, по их собственным словам, их волю, что, думаю,
было не легко.
Ни Сенатор, ни
отец мой не теснили особенно дворовых, то
есть не теснили их физически. Сенатор
был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга.
Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Телесные наказания
были почти неизвестны в нашем доме, и два-три случая, в которые Сенатор и мой
отец прибегали к гнусному средству «частного дома»,
были до того необыкновенны, что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх того, они
были вызываемы значительными проступками.
После смерти Сенатора мой
отец дал ему тотчас отпускную; это
было поздно и значило сбыть его с рук; он так и пропал.
Сенатора не
было дома; Толочанов взошел при мне к моему
отцу и сказал ему, что он пришел с ним проститься и просит его сказать Сенатору, что деньги, которых недостает, истратил он.
У
отца моего вместе с Сенатором
была довольно большая библиотека, составленная из французских книг прошлого столетия.
Отец мой видел в этом двойную пользу: во-первых, что я скорее выучусь по-французски, а сверх того, что я занят, то
есть сижу смирно и притом у себя в комнате.
Лет до четырнадцати я не могу сказать, чтоб мой
отец особенно теснил меня, но просто вся атмосфера нашего дома
была тяжела для живого мальчика.
Лет двенадцати я
был переведен с женских рук на мужские. Около того времени мой
отец сделал два неудачных опыта приставить за мной немца.
Изредка отпускал он меня с Сенатором в французский театр, это
было для меня высшее наслаждение; я страстно любил представления, но и это удовольствие приносило мне столько же горя, сколько радости. Сенатор приезжал со мною в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил меня прежде конца. Театр
был у Арбатских ворот, в доме Апраксина, мы жили в Старой Конюшенной, то
есть очень близко, но
отец мой строго запретил возвращаться без Сенатора.
Мне
было около пятнадцати лет, когда мой
отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это
было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Каждый год
отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это
был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация
была на дворе. Даже мой
отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не
будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Я, стало
быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни
было на волю из родительского дома.
Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома
было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.
Я думаю, что влияние кузины на меня
было очень хорошо; теплый элемент взошел с нею в мое келейное отрочество, отогрел, а может, и сохранил едва развертывавшиеся чувства, которые очень могли
быть совсем подавлены иронией моего
отца.
Всего более раздражен
был камердинер моего
отца, он чувствовал всю важность укладки, с ожесточением выбрасывал все положенное другими, рвал себе волосы на голове от досады и
был неприступен.
Отец мой вовсе не раньше вставал на другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно
пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это
было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все
было битком набито, так что никому нельзя
было порядочно сидеть.
Одно из главных наслаждений состояло в разрешении моего
отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем, само собою разумеется, вся дворня
была занята и пятидесятилетние люди с проседью так же тешились, как я.
Окна
были обыкновенно подняты, какой бы жар ни
был; и ко всему этому рядом с равномерно гнетущим надзором моего
отца — беспокойно суетливый, тормошащий надзор Карла Ивановича, но мы охотно подвергались всему, чтоб
быть вместе.
Отец мой редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно
был всем недоволен. Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил; светский человек accompli, [совершенный (фр.).] он мог
быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он не хотел этого и все более и более впадал в капризное отчуждение от всех.
Как-то мой
отец принялся за Карамзина «Историю государства Российского», узнавши, что император Александр ее читал, но положил в сторону, с пренебрежением говоря: «Всё Изяславичи да Ольговичи, кому это может
быть интересно?»
Слепушкин этот
был в большой милости у моего
отца и часто занимал у него деньги, он и тут
был оригинален, именно потому, что глубоко изучил характер старика.
— Ведь вот умный человек, — говорил мой
отец, — и в конспирации
был, книгу писал des finances, [о финансах (фр.).] а как до дела дошло, видно, что пустой человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он не конспиратор, но честный человек и дело знает.
За кофеем старик читал «Московские ведомости» и «Journal de St Pétersbourg»; не мешает заметить, что «Московские ведомости»
было велено греть, чтоб не простудить рук от сырости листов, и что политические новости мой
отец читал во французском тексте, находя русский неясным.
В одном-то из них дозволялось жить бесприютному Карлу Ивановичу с условием ворот после десяти часов вечера не отпирать, — условие легкое, потому что они никогда и не запирались; дрова покупать, а не брать из домашнего запаса (он их действительно покупал у нашего кучера) и состоять при моем
отце в должности чиновника особых поручений, то
есть приходить поутру с вопросом, нет ли каких приказаний, являться к обеду и приходить вечером, когда никого не
было, занимать повествованиями и новостями.
Как ни проста, кажется,
была должность Карла Ивановича, но
отец мой умел ей придать столько горечи, что мой бедный ревелец, привыкнувший ко всем бедствиям, которые могут обрушиться на голову человека без денег, без ума, маленького роста, рябого и немца, не мог постоянно выносить ее.
При этом необходимо сказать, что Карл Иванович, пребезобразнейший из смертных,
был страшный волокита, считал себя Ловласом, одевался с претензией и носил завитую золотисто-белокурую накладку. Все это, разумеется, давно
было взвешено и оценено моим
отцом.
Небольшого роста, сангвиник, вспыльчивый и сердитый, он, как нарочно,
был создан для того, чтоб дразнить моего
отца и вызывать его поучения.
Обедали мы в четвертом часу. Обед длился долго и
был очень скучен. Спиридон
был отличный повар; но, с одной стороны, экономия моего
отца, а с другой — его собственная делали обед довольно тощим, несмотря на то что блюд
было много. Возле моего
отца стоял красный глиняный таз, в который он сам клал разные куски для собак; сверх того, он их кормил с своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно, меня. Почему? Трудно сказать…
Они вместе кутили с ним при Екатерине, при Павле оба
были под военным судом: Бахметев за то, что стрелялся с кем-то, а мой
отец — за то, что
был секундантом; потом один уехал в чужие края — туристом, а другой в Уфу — губернатором.