Неточные совпадения
В Лондоне не было ни
одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались
одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так
сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни
одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
В заключение этого печального предмета
скажу только
одно — на меня передняя не сделала никакого действительно дурного влияния.
«Вы прекрасно представили меня, —
сказал ему граф, — но для полного сходства у вас недоставало
одного — этого брильянта, который я всегда ношу; позвольте мне вручить его вам: вы его будете надевать, когда вам опять будет приказано меня представить».
Коснувшись до этого предмета, я не могу удержаться, чтоб не
сказать несколько слов об
одной из этих героических историй, которая очень мало известна.
Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами; от дочерей Августа до Поппеи матроны успели превратиться в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя, так
сказать, самого себя в Антиное и Гермафродите, двоится: с
одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязненные черты развратом и обжорством, кровью и всем на свете, безо лба, мелкие, как у гетеры Гелиогабала, или с опущенными щеками, как у Галбы; последний тип чудесно воспроизвелся в неаполитанском короле.
Старик посмотрел на меня, опуская
одну седую бровь и поднимая другую, поднял очки на лоб, как забрало, вынул огромный синий носовой платок и, утирая им нос, с важностью
сказал...
Обедали мы в четвертом часу. Обед длился долго и был очень скучен. Спиридон был отличный повар; но, с
одной стороны, экономия моего отца, а с другой — его собственная делали обед довольно тощим, несмотря на то что блюд было много. Возле моего отца стоял красный глиняный таз, в который он сам клал разные куски для собак; сверх того, он их кормил с своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно, меня. Почему? Трудно
сказать…
Говорят, что императрица, встретив раз в доме у
одного из своих приближенных воспитательницу его детей, вступила с ней в разговор и, будучи очень довольна ею, спросила, где она воспитывалась; та
сказала ей, что она из «пансионерок воспитательного дома».
Мудрено было бы
сказать отчего, если б главная цель, с которой он все это делал, была неизвестна; он хотел
одного — лишить своих братьев наследства, и этого он достигал вполне «привенчиванием» сына.
— Слушайте, —
сказал я, — вы можете быть уверены, что ректор начнет не с вас, а с меня; говорите то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте
одно: за то, что вы шумели, и за то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
Ректором был тогда Двигубский,
один из остатков и образцов допотопных профессоров или, лучше
сказать, допожарных, то есть до 1812 года.
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что я и еще
один из нас может идти домой, но что остальные посидят до понедельника. Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и,
сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось мне дома больше, нежели за всю историю.
Я помню, что на
одном вечере Хомяков, краснея за почтенную публику,
сказал мне...
Студенты и профессора жали мне руки и благодарили, Уваров водил представлять князю Голицыну — он
сказал что-то
одними гласными, так, что я не понял.
Он был потрясен, испуган, он усомнился [Вот что рассказывает Денис Давыдов в своих «Записках»: «Государь
сказал однажды А. П. Ермолову: „Во время польской войны я находился
одно время в ужаснейшем положении.
Итак,
скажи — с некоторого времени я решительно так полон, можно
сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все
одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Один раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он такой же отсталый консерватор, как те, против которых он всю жизнь сражался. Полевой глубоко обиделся моими словами и, качая головой,
сказал мне...
Отец
одного арестанта просто
сказал, что у него денег нет; ему хладнокровно ответили, что у него из жалованья вычтут.
Другой порядок вопросов был запутаннее. В них употреблялись разные полицейские уловки и следственные шалости, чтобы сбить, запутать, натянуть противуречие. Тут делались намеки на показания других и разные нравственные пытки. Рассказывать их не стоит, довольно
сказать, что между нами четырьмя, при всех своих уловках, они не могли натянуть ни
одной очной ставки.
В январе или феврале 1835 года я был в последний раз в комиссии. Меня призвали перечитать мои ответы, добавить, если хочу, и подписать.
Один Шубинский был налицо. Окончив чтение, я
сказал ему...
— Сходи за квартальным, —
сказал он
одному из сторожей. — А ты позови сейчас писаря.
— Как будто вы не знаете, —
сказал Шубинский, начинавший бледнеть от злобы, — что ваша вина вдесятеро больше тех, которые были на празднике. Вот, — он указал пальцем на
одного из прощенных, — вот он под пьяную руку спел мерзость, да после на коленках со слезами просил прощения. Ну, вы еще от всякого раскаяния далеки.
Пирог был действительно превосходен и исчезал с невероятной быстротой. Когда остались
одни корки, Долгорукий патетически обратился к гостям и
сказал...
Один закоснелый сармат, старик, уланский офицер при Понятовском, делавший часть наполеоновских походов, получил в 1837 году дозволение возвратиться в свои литовские поместья. Накануне отъезда старик позвал меня и несколько поляков отобедать. После обеда мой кавалерист подошел ко мне с бокалом, обнял меня и с военным простодушием
сказал мне на ухо: «Да зачем же вы, русский?!» Я не отвечал ни слова, но замечание это сильно запало мне в грудь. Я понял, что этому поколению нельзя было освободить Польшу.
— Вас спрашивал какой-то человек сегодня утром; он, никак, дожидается в полпивной, —
сказал мне, прочитав в подорожной мое имя, половой с тем ухарским пробором и отчаянным виском, которым отличались прежде
одни русские половые, а теперь — половые и Людовик-Наполеон. Я не мог понять, кто бы это мог быть.
— Я, —
сказал он, заминаясь, — я возвращусь не
один!
Тут я понял, что муж, в сущности, был для меня извинением в своих глазах, — любовь откипела во мне. Я не был равнодушен к ней, далеко нет, но это было не то, чего ей надобно было. Меня занимал теперь иной порядок мыслей, и этот страстный порыв словно для того обнял меня, чтоб уяснить мне самому иное чувство.
Одно могу
сказать я в свое оправдание — я был искренен в моем увлечении.
«Вчера, — пишет она, — была у меня Эмилия, вот что она
сказала: „Если б я услышала, что ты умерла, я бы с радостью перекрестилась и поблагодарила бы бога“. Она права во многом, но не совсем, душа ее, живущая
одним горем, поняла вполне страдания моей души, но блаженство, которым наполняет ее любовь, едва ли ей доступно».
«Она изошла любовью», —
сказал мне Чаадаев,
один из ближайших друзей ее, посвятивший ей свое знаменитое письмо о России.
— Ну, вот видите, —
сказал мне Парфений, кладя палец за губу и растягивая себе рот, зацепивши им за щеку,
одна из его любимых игрушек. — Вы человек умный и начитанный, ну, а старого воробья на мякине вам не провести. У вас тут что-то неладно; так вы, коли уже пожаловали ко мне, лучше расскажите мне ваше дело по совести, как на духу. Ну, я тогда прямо вам и
скажу, что можно и чего нельзя, во всяком случае, совет дам не к худу.
— Видишь, —
сказал Парфений, вставая и потягиваясь, — прыткий какой, тебе все еще мало Перми-то, не укатали крутые горы. Что, я разве говорю, что запрещаю? Венчайся себе, пожалуй, противузаконного ничего нет; но лучше бы было семейно да кротко. Пришлите-ка ко мне вашего попа, уломаю его как-нибудь; ну, только
одно помните: без документов со стороны невесты и не пробуйте. Так «ни тюрьма, ни ссылка» — ишь какие нынче, подумаешь, люди стали! Ну, господь с вами, в добрый час, а с княгиней-то вы меня поссорите.
…Когда мы выезжали из Золотых ворот вдвоем, без чужих, солнце, до тех пор закрытое облаками, ослепительно осветило нас последними ярко-красными лучами, да так торжественно и радостно, что мы
сказали в
одно слово: «Вот наши провожатые!» Я помню ее улыбку при этих словах и пожатье руки.
«Моя жена, —
сказал мне раз
один французский буржуа, — моя жена, — он осмотрелся и, видя, что ни дам, ни детей нет, прибавил вполслуха: — беременна».
Я понимаю Le ton d'exaltation [восторженный тон (фр.).] твоих записок — ты влюблена! Если ты мне напишешь, что любишь серьезно, я умолкну, — тут оканчивается власть брата. Но слова эти мне надобно, чтоб ты
сказала. Знаешь ли ты, что такое обыкновенные люди? они, правда, могут составить счастье, — но твое ли счастье, Наташа? ты слишком мало ценишь себя! Лучше в монастырь, чем в толпу. Помни
одно, что я говорю это, потому что я твой брат, потому что я горд за тебя и тобою!
Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались
одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа, знакомства их были, так
сказать, безличные.
Но
одному из четырех вряд нужно ли было их обтирать. Жена Огарева с некоторым удивлением смотрела на происходившее; я думал тогда, что это retenue, [сдержанность (фр.).] но она сама
сказала мне впоследствии, что сцена эта показалась ей натянутой, детской. Оно, пожалуй, и могло так показаться со стороны, но зачем же она смотрела со стороны, зачем она была так трезва в этом упоении, так совершеннолетня в этой молодости?
Довольно вам
сказать, что на днях я обедал у
одного знакомого, там был инженерный офицер; хозяин спросил его, хочет ли он со мной познакомиться?
— Для людей? — спросил Белинский и побледнел. — Для людей? — повторил он и бросил свое место. — Где ваши люди? Я им
скажу, что они обмануты; всякий открытый порок лучше и человечественнее этого презрения к слабому и необразованному, этого лицемерия, поддерживающего невежество. И вы думаете, что вы свободные люди? На
одну вас доску со всеми царями, попами и плантаторами. Прощайте, я не ем постного для поучения, у меня нет людей!
— Несмотря на вашу нетерпимость, —
сказал он наконец, — я уверен, что вы согласитесь с
одним…
— С какими же рассуждениями? Вот оно — наклонность к порицанию правительства.
Скажу вам откровенно,
одно делает вам честь, это ваше искреннее сознание, и оно будет, наверно, принято графом в соображение.
От Строганова я поехал к
одной даме; об этом знакомстве следует
сказать несколько слов.
Минут через пять взошла твердым шагом высокая старуха, с строгим лицом, носившим следы большой красоты; в ее осанке, поступи и жестах выражались упрямая воля, резкий характер и резкий ум. Она проницательно осмотрела меня с головы до ног, подошла к дивану, отодвинула
одним движением руки стол и
сказала мне...
Я поблагодарил ее и
сказал, что я приехал покамест
один.
Один из гостей с предовольным видом вынул из кармана какую-то бумажку и, подавая ее Ольге Александровне,
сказал...
Видя, что Ольга Александровна в дурном расположении духа и в очень воинственном, гости
один за другим откланялись. Когда мы остались
одни, она
сказала мне...
— Знаете ли что, —
сказал он вдруг, как бы удивляясь сам новой мысли, — не только
одним разумом нельзя дойти до разумного духа, развивающегося в природе, но не дойдешь до того, чтобы понять природу иначе, как простое, беспрерывное брожение, не имеющее цели, и которое может и продолжаться, и остановиться. А если это так, то вы не докажете и того, что история не оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с планетой.
Грановский и мы еще кой-как с ними ладили, не уступая начал; мы не делали из нашего разномыслия личного вопроса. Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. «Я жид по натуре, — писал он мне из Петербурга, — и с филистимлянами за
одним столом есть не могу… Грановский хочет знать, читал ли я его статью в „Москвитянине“? Нет, и не буду читать;
скажи ему, что я не люблю ни видеться с друзьями в неприличных местах, ни назначать им там свидания».
Но, снова руководствуясь той отечественной политической экономией, что за какое бы пространство извозчик ни спросил двугривенный — все же попробовать предложить ему пятиалтынный, я, без всякого достаточного основания,
сказал Шомбургу, что полагаю, что
один процент можно сбавить.
Объявили сударю (sieur) Александру Герцену, говоря ему, как сказано в оригинале». Тут следует весь текст опять. В том роде, как дети говорят сказку о белом быке, повторяя всякий раз с прибавкой
одной фразы: «
Сказать ли вам сказку о белом быке?»
Одним утром горничная наша, с несколько озабоченным видом,
сказала мне, что русский консул внизу и спрашивает, могу ли я его принять. Я до того уже считал поконченными мои отношения с русским правительством, что сам удивился такой чести и не мог догадаться, что ему от меня надобно.