Неточные совпадения
В Лондоне не было ни
одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались
одними общими интересами,
делами всего человечества, по крайней мере
делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни
одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
За мной ходили две нянюшки —
одна русская и
одна немка; Вера Артамоновна и m-me Прово были очень добрые женщины, но мне было скучно смотреть, как они целый
день вяжут чулок и пикируются между собой, а потому при всяком удобном случае я убегал на половину Сенатора (бывшего посланника), к моему единственному приятелю, к его камердинеру Кало.
Часа за два перед ним явился старший племянник моего отца, двое близких знакомых и
один добрый, толстый и сырой чиновник, заведовавший
делами. Все сидели в молчаливом ожидании, вдруг взошел официант и каким-то не своим голосом доложил...
Он никогда не бывал дома. Он заезжал в
день две четверки здоровых лошадей:
одну утром,
одну после обеда. Сверх сената, который он никогда не забывал, опекунского совета, в котором бывал два раза в неделю, сверх больницы и института, он не пропускал почти ни
один французский спектакль и ездил раза три в неделю в Английский клуб. Скучать ему было некогда, он всегда был занят, рассеян, он все ехал куда-нибудь, и жизнь его легко катилась на рессорах по миру оберток и переплетов.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию
одних против других, судил и рядил вместе с моими приятелями их
дела, знал все их секреты и никогда не проболтался в гостиной о тайнах передней.
Мы с ужасом ждали разлуки, и вот
одним осенним
днем приехала за ней бричка, и горничная ее понесла класть кузовки и картоны, наши люди уложили всяких дорожных припасов на целую неделю, толпились у подъезда и прощались.
В 1827 я привез с собою Плутарха и Шиллера; рано утром уходил я в лес, в чащу, как можно дальше, там ложился под дерево и, воображая, что это богемские леса, читал сам себе вслух; тем не меньше еще плотина, которую я делал на небольшом ручье с помощью
одного дворового мальчика, меня очень занимала, и я в
день десять раз бегал ее осматривать и поправлять.
С этого
дня Воробьевы горы сделались для нас местом богомолья, и мы в год раз или два ходили туда, и всегда
одни.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих
дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в
одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
Чтоб дать полное понятие о нашем житье-бытье, опишу целый
день с утра; однообразность была именно
одна из самых убийственных вещей, жизнь у нас шла как английские часы, у которых убавлен ход, — тихо, правильно и громко напоминая каждую секунду.
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли —
один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие
дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
Итак, наконец затворничество родительского дома пало. Я был au large; [на просторе (фр.).] вместо одиночества в нашей небольшой комнате, вместо тихих и полускрываемых свиданий с
одним Огаревым — шумная семья в семьсот голов окружила меня. В ней я больше оклиматился в две недели, чем в родительском доме с самого
дня рождения.
У всех студентов на лицах был написан
один страх, ну, как он в этот
день не сделает никакого грубого замечания. Страх этот скоро прошел. Через край полная аудитория была непокойна и издавала глухой, сдавленный гул. Малов сделал какое-то замечание, началось шарканье.
— Слушайте, — сказал я, — вы можете быть уверены, что ректор начнет не с вас, а с меня; говорите то же самое с вариациями; вы же и в самом
деле ничего особенного не сделали. Не забудьте
одно: за то, что вы шумели, и за то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
Утром
один студент политического отделения почувствовал дурноту, на другой
день он умер в университетской больнице. Мы бросились смотреть его тело. Он исхудал, как в длинную болезнь, глаза ввалились, черты были искажены; возле него лежал сторож, занемогший в ночь.
Я помню
одного студента-малороссиянина, кажется Фицхелаурова, который в начале холеры просился в отпуск по важным семейным
делам.
Одним утром его не было на лекциях, на другой
день — тоже нет.
Не вынес больше отец, с него было довольно, он умер. Остались дети
одни с матерью, кой-как перебиваясь с
дня на
день. Чем больше было нужд, тем больше работали сыновья; трое блестящим образом окончили курс в университете и вышли кандидатами. Старшие уехали в Петербург, оба отличные математики, они, сверх службы (
один во флоте, другой в инженерах), давали уроки и, отказывая себе во всем, посылали в семью вырученные деньги.
В два года она лишилась трех старших сыновей.
Один умер блестяще, окруженный признанием врагов, середь успехов, славы, хотя и не за свое
дело сложил голову. Это был молодой генерал, убитый черкесами под Дарго. Лавры не лечат сердца матери… Другим даже не удалось хорошо погибнуть; тяжелая русская жизнь давила их, давила — пока продавила грудь.
Проходя мимо лавки Ширяева, ему пришло в голову спросить, не продал ли он хоть
один экземпляр его книги; он был
дней пять перед тем, но ничего не нашел; со страхом взошел он в его лавку.
Прошло с год,
дело взятых товарищей окончилось. Их обвинили (как впоследствии нас, потом петрашевцев) в намерении составить тайное общество, в преступных разговорах; за это их отправляли в солдаты, в Оренбург.
Одного из подсудимых Николай отличил — Сунгурова. Он уже кончил курс и был на службе, женат и имел детей; его приговорили к лишению прав состояния и ссылке в Сибирь.
Артистический период оставляет на
дне души
одну страсть — жажду денег, и ей жертвуется вся будущая жизнь, других интересов нет; практические люди эти смеются над общими вопросами, презирают женщин (следствие многочисленных побед над побежденными по ремеслу).
Соколовский предложил откупорить
одну бутылку, затем другую; нас было человек пять, к концу вечера, то есть к началу утра следующего
дня, оказалось, что ни вина больше нет, ни денег у Соколовского.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало. Нас уже не
одно то мучило, что Николай вырос и оселся в строгости; мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг,
дела идут неладно; теории наши становились нам подозрительны.
Бродя по улицам, мне наконец пришел в голову
один приятель, которого общественное положение ставило в возможность узнать, в чем
дело, а может, и помочь. Он жил страшно далеко, на даче за Воронцовским полем; я сел на первого извозчика и поскакал к нему. Это был час седьмой утра.
Я его видел с тех пор
один раз, ровно через шесть лет. Он угасал. Болезненное выражение, задумчивость и какая-то новая угловатость лица поразили меня; он был печален, чувствовал свое разрушение, знал расстройство
дел — и не видел выхода. Месяца через два он умер; кровь свернулась в его жилах.
Я отворил окно —
день уж начался, утренний ветер подымался; я попросил у унтера воды и выпил целую кружку. О сне не было и в помышлении. Впрочем, и лечь было некуда: кроме грязных кожаных стульев и
одного кресла, в канцелярии находился только большой стол, заваленный бумагами, и в углу маленький стол, еще более заваленный бумагами. Скудный ночник не мог освещать комнату, а делал колеблющееся пятно света на потолке, бледневшее больше и больше от рассвета.
Я не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои показались мне страшно гадки, но делать было нечего, — не начать же было жаловаться на тараканов, — и нервы покорились. Впрочем,
дня через три все пруссаки перебрались за загородку к солдату, у которого было теплее; иногда только забежит, бывало,
один, другой таракан, поводит усами и тотчас назад греться.
В дополнение должно заметить, что в казармы присылалось для нашего прокормления полковнику Семенову
один рубль пятьдесят копеек из ордонансгауза. Из этого было вышел шум, но пользовавшиеся этим плац-адъютанты задарили жандармский дивизион ложами на первые представления и бенефисы, тем
дело и кончилось.
После него в комиссии остались
одни враги подсудимых под председательством простенького старичка, князя С. М. Голицына, который через девять месяцев так же мало знал
дело, как девять месяцев прежде его начала. Он хранил важно молчание, редко вступал в разговор и при окончании допроса всякий раз спрашивал...
— Позвольте, — возразил я, — благо я здесь, вам напомнить, что вы, полковник, мне говорили, когда я был в последний раз в комиссии, что меня никто не обвиняет в
деле праздника, а в приговоре сказано, что я
один из виновных по этому
делу. Тут какая-нибудь ошибка.
Долго святил я этот
день в моей памяти, это
одно из счастливейших мгновений в моей жизни.
Спустя несколько
дней я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в
одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея была березовая), — и никем никого. Провинциалы наши не любят платонических гуляний. Долго бродя, я увидел наконец по другую сторону бульвара, то есть на поле, какого-то человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные и скудные цветы того края. Когда он поднял голову, я узнал Цехановича и подошел к нему.
Тюфяев все время просидел безвыходно в походной канцелярии и a la Lettre не видал ни
одной улицы в Париже.
День и ночь сидел он, составляя и переписывая бумаги с достойным товарищем своим Клейнмихелем.
— Вам это ни копейки не стоит, — отвечал доктор, — за кого я вас принимаю, а
дело в том, что я шестой год веду книжку, и ни
один человек еще не заплатил в срок, да никто почти и после срока не платил.
Из этого вышла сцена, кончившаяся тем, что неверный любовник снял со стены арапник; советница, видя его намерение, пустилась бежать; он — за ней, небрежно одетый в
один халат; нагнав ее на небольшой площади, где учили обыкновенно батальон, он вытянул раза три ревнивую советницу арапником и спокойно отправился домой, как будто сделал
дело.
Не говоря уже о том, что эти люди «за гордость» рано или поздно подставили бы мне ловушку, просто нет возможности проводить несколько часов
дня с
одними и теми же людьми, не перезнакомившись с ними.
Между моими знакомыми был
один почтенный старец, исправник, отрешенный по сенаторской ревизии от
дел. Он занимался составлением просьб и хождением по
делам, что именно было ему запрещено. Человек этот, начавший службу с незапамятных времен, воровал, подскабливал, наводил ложные справки в трех губерниях, два раза был под судом и проч. Этот ветеран земской полиции любил рассказывать удивительные анекдоты о самом себе и своих сослуживцах, не скрывая своего презрения к выродившимся чиновникам нового поколения.
— При такой семейке, Григорьич, небось накладно жить? Каждого накормить, одеть —
одной клячонкой или коровенкой не оборотишь
дела, молока недостанет.
Губернатор Корнилов должен был назначить от себя двух чиновников при ревизии. Я был
один из назначенных. Чего не пришлось мне тут прочесть! — и печального, и смешного, и гадкого. Самые заголовки
дел поражали меня удивлением.
Я веселее вздохнул, увидя, что губернатор и прокурор согласились, и отправился в полицию просить об облегчении силы наказания; полицейские, отчасти польщенные тем, что я сам пришел их просить, отчасти жалея мученика, пострадавшего за такое близкое каждому
дело, сверх того зная, что он мужик зажиточный, обещали мне сделать
одну проформу.
Падение князя А. Н. Голицына увлекло Витберга; все опрокидывается на него, комиссия жалуется, митрополит огорчен, генерал-губернатор недоволен. Его ответы «дерзки» (в его
деле дерзость поставлена в
одно из главных обвинений); его подчиненные воруют, — как будто кто-нибудь находящийся на службе в России не ворует. Впрочем, вероятно, что у Витберга воровали больше, чем у других: он не имел никакой привычки заведовать смирительными домами и классными ворами.
Александр велел Аракчееву разобрать
дело. Ему было жаль Витберга, он передал ему через
одного из своих приближенных, что он уверен в его правоте.
Витберг купил для работ рощу у купца Лобанова; прежде чем началась рубка, Витберг увидел другую рощу, тоже Лобанова, ближе к реке, и предложил ему променять проданную для храма на эту. Купец согласился. Роща была вырублена, лес сплавлен. Впоследствии занадобилась другая роща, и Витберг снова купил первую. Вот знаменитое обвинение в двойной покупке
одной и той же рощи. Бедный Лобанов был посажен в острог за это
дело и умер там.
Одно существо поняло положение сироты; за ней была приставлена старушка няня, она
одна просто и наивно любила ребенка. Часто вечером,
раздевая ее, она спрашивала: «Да что же это вы, моя барышня, такие печальные?» Девочка бросалась к ней на шею и горько плакала, и старушка, заливаясь слезами и качая головой, уходила с подсвечником в руке.
Я Сашу потом знал очень хорошо. Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней, не выходя из девичьей, я никогда не мог понять, но развита была она необыкновенно. Это была
одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого
дня, без радостного воспоминания, но не зная, не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
Старик, исхудалый и почернелый, лежал в мундире на столе, насупив брови, будто сердился на меня; мы положили его в гроб, а через два
дня опустили в могилу. С похорон мы воротились в дом покойника; дети в черных платьицах, обшитых плерезами, жались в углу, больше удивленные и испуганные, чем огорченные; они шептались между собой и ходили на цыпочках. Не говоря ни
одного слова, сидела Р., положив голову на руку, как будто что-то обдумывая.
«…Будем детьми, назначим час, в который нам обоим непременно быть на воздухе, час, в который мы будем уверены, что нас ничего не
делит, кроме
одной дали. В восемь часов вечера и тебе, верно, свободно? А то я давеча вышла было на крыльцо да тотчас возвратилась, думая, что ты был в комнате».
Потом она написала к своим братьям и
одному из племянников записки и просила их собраться для совета, говоря, что она так расстроена и огорчена, что не может ума приложить к несчастному
делу, ее постигшему.
— Да, да, это прекрасно, ну и пусть подает лекарство и что нужно; не о том речь, — я вас, та soeur, [сестра (фр.).] спрашиваю, зачем она здесь, когда говорят о семейном
деле, да еще голос подымает? Можно думать после этого, что она делает
одна, а потом жалуетесь. Эй, карету!