Неточные совпадения
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда
ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись
за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит,
что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Разумеется, мой отец не ставил его
ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял
за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу
чего он заставлял его смеяться до того,
что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят.
О сыне носились странные слухи: говорили,
что он был нелюдим,
ни с кем не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил жизнь
за микроскопом, читал даже
за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано в «Горе от ума...
Мудрые правила — со всеми быть учтивым и
ни с кем близким, никому не доверяться — столько же способствовали этим сближениям, как неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет, — мысль,
что здесь совершатся наши мечты,
что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены,
что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед
за Пестелем и Рылеевым, и
что мы будем в ней.
Лесовский призвал Огарева, Кетчера, Сатина, Вадима, И. Оболенского и прочих и обвинил их
за сношения с государственными преступниками. На замечание Огарева,
что он
ни к кому не писал, а
что если кто к нему писал, то
за это он отвечать не может, к тому же до него никакого письма и не доходило, Лесовский отвечал...
В начале зимы его перевезли в Лефортовский гошпиталь; оказалось,
что в больнице не было
ни одной пустой секретной арестантской комнаты;
за такой безделицей останавливаться не стоило: нашелся какой-то отгороженный угол без печи, — положили больного в эту южную веранду и поставили к нему часового. Какова была температура зимой в каменном чулане, можно понять из того,
что часовой ночью до того изнемог от стужи,
что пошел в коридор погреться к печи, прося Сатина не говорить об этом дежурному.
Добренькому старику это понравилось, и он, не знаю почему, вслед
за тем позвал меня. Я вышел вперед с святейшим намерением,
что бы он и Шубинский
ни говорили, не благодарить; к тому же меня посылали дальше всех и в самый скверный город.
Какие чудовищные преступления безвестно схоронены в архивах злодейского, безнравственного царствования Николая! Мы к ним привыкли, они делались обыденно, делались как
ни в
чем не бывало, никем не замеченные, потерянные
за страшной далью, беззвучно заморенные в немых канцелярских омутах или задержанные полицейской цензурой.
— Вам это
ни копейки не стоит, — отвечал доктор, —
за кого я вас принимаю, а дело в том,
что я шестой год веду книжку, и
ни один человек еще не заплатил в срок, да никто почти и после срока не платил.
— Нисколько, будьте уверены; я знаю,
что вы внимательно слушали, да и то знаю,
что женщина, как бы
ни была умна и о
чем бы
ни шла речь, не может никогда стать выше кухни —
за что же я лично на вас смел бы сердиться?
Но в эту ночь, как нарочно, загорелись пустые сараи, принадлежавшие откупщикам и находившиеся
за самым Машковцевым домом. Полицмейстер и полицейские действовали отлично; чтоб спасти дом Машковцева, они даже разобрали стену конюшни и вывели, не опаливши
ни гривы,
ни хвоста, спорную лошадь. Через два часа полицмейстер, парадируя на белом жеребце, ехал получать благодарность особы
за примерное потушение пожара. После этого никто не сомневался в том,
что полицмейстер все может сделать.
Митрополит Филарет отрядил миссионером бойкого священника. Его звали Курбановским. Снедаемый русской болезнью — честолюбием, Курбановский горячо принялся
за дело. Во
что б то
ни стало он решился втеснить благодать божию черемисам. Сначала он попробовал проповедовать, но это ему скоро надоело. И в самом деле, много ли возьмешь этим старым средством?
Чиновник повторил это во второй и в третьей. Но в четвертой голова ему сказал наотрез,
что он картофель сажать не будет
ни денег ему не даст. «Ты, — говорил он ему, — освободил таких-то и таких-то; ясное дело,
что и нас должен освободить». Чиновник хотел дело кончить угрозами и розгами, но мужики схватились
за колья, полицейскую команду прогнали; военный губернатор послал казаков. Соседние волости вступились
за своих.
Я был страшным камнем преткновения для всей тайной полиции нашего сада, дамы и мужчины удивлялись моей скрытности и при всех стараниях не могли открыть,
за кем я ухаживаю, кто мне особенно нравится,
что действительно было нелегко, я решительно
ни за кем не ухаживал, и все барышни мне не особенно нравились.
— Хочешь ли ты мне сослужить дружескую службу? Доставь немедленно, через Сашу или Костеньку, как можно скорей, вот эту записочку, понимаешь? Мы будем ждать ответ в переулке
за углом, и
ни полслова никому о том,
что ты меня видел в Москве.
— Разве получаса не достаточно, чтобы дойти от Астраковых до Поварской? Мы бы тут болтали с тобой целый час, ну, оно как
ни приятно, а я из-за этого не решился прежде,
чем было нужно, оставить умирающую женщину. Левашова, — прибавил он, — посылает вам свое приветствие, она благословила меня на успех своей умирающей рукой и дала мне на случай нужды теплую шаль.
— Будьте уверены,
что все мирные средства
ни к
чему не поведут, капризы, ожесточение — все это зашло слишком далеко. Я вашему преосвященству все рассказал, так, как вы желали, теперь я прибавлю, если вы мне откажете в помощи, я буду принужден тайком, воровски,
за деньги сделать то,
что делаю теперь без шума, но прямо и открыто. Могу уверить вас в одном:
ни тюрьма,
ни новая ссылка меня не остановят.
Оттого-то протестантизм и вытолкнул одну богородицу из своих сараев богослужения, из своих фабрик слова божия. Она действительно мешает христианскому чину, она не может отделаться от своей земной природы, она греет холодную церковь и, несмотря
ни на
что, остается женщиной, матерью. Естественными родами мстит она
за неестественное зачатие и вырывает благословение своему чреву из уст монашеских, проклинающих все телесное.
Я нашел все,
чего искал, — да, сверх того, гибель, утрату всех благ и всех упований, удары из-за угла, лукавое предательство, святотатство, не останавливающееся
ни перед
чем, посягающее на все, и нравственное растление, о котором вы не имеете понятия…
Ее растрепанные мысли, бессвязно взятые из романов Ж. Санд, из наших разговоров, никогда
ни в
чем не дошедшие до ясности, вели ее от одной нелепости к другой, к эксцентричностям, которые она принимала
за оригинальную самобытность, к тому женскому освобождению, в силу которого они отрицают из существующего и принятого, на выбор,
что им не нравится, сохраняя упорно все остальное.
— Вы никогда не дойдете, — говорила она, —
ни до личного бога,
ни до бессмертия души никакой философией, а храбрости быть атеистом и отвергнуть жизнь
за гробом у вас у всех нет. Вы слишком люди, чтобы не ужаснуться этих последствий, внутреннее отвращение отталкивает их, — вот вы и выдумываете ваши логические чудеса, чтоб отвести глаза, чтоб дойти до того,
что просто и детски дано религией.
— Я имею к вам, генерал, небольшую просьбу. Если вам меня нужно, не посылайте, пожалуйста,
ни квартальных,
ни жандармов, они пугают, шумят, особенно вечером.
За что же больная жена моя будет больше всех наказана в деле будочника?
Жизнь наша в Новгороде шла нехорошо. Я приехал туда не с самоотвержением и твердостью, а с досадой и озлоблением. Вторая ссылка с своим пошлым характером раздражала больше,
чем огорчала; она не была до того несчастна, чтобы поднять дух, а только дразнила, в ней не было
ни интереса новости,
ни раздражения опасности. Одного губернского правления с своим Эльпидифором Антиоховичем Зуровым, советником Хлопиным и виц-губернатором Пименом Араповым было
за глаза довольно, чтобы отравить жизнь.
Так перешли мы в новый год;
что бы
ни ждало нас в нем, я склоняю голову и говорю
за нас обоих: да будет твоя воля!
Грановский и мы еще кой-как с ними ладили, не уступая начал; мы не делали из нашего разномыслия личного вопроса. Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. «Я жид по натуре, — писал он мне из Петербурга, — и с филистимлянами
за одним столом есть не могу… Грановский хочет знать, читал ли я его статью в „Москвитянине“? Нет, и не буду читать; скажи ему,
что я не люблю
ни видеться с друзьями в неприличных местах,
ни назначать им там свидания».
Но, снова руководствуясь той отечественной политической экономией,
что за какое бы пространство извозчик
ни спросил двугривенный — все же попробовать предложить ему пятиалтынный, я, без всякого достаточного основания, сказал Шомбургу,
что полагаю,
что один процент можно сбавить.
Я говорю об этом совершенно объективно; после юношеских попыток, окончившихся моей ссылкой в 1835 году, я не участвовал никогда
ни в каком тайном обществе, но совсем не потому,
что я считаю расточение сил на индивидуальные попытки
за лучшее.
Как
ни был прост мой письменный ответ, консул все же перепугался: ему казалось,
что его переведут
за него, не знаю, куда-нибудь в Бейрут или в Триполи; он решительно объявил мне,
что ни принять,
ни сообщить его никогда не осмелится. Как я его
ни убеждал,
что на него не может пасть никакой ответственности, он не соглашался и просил меня написать другое письмо.
Мне хотелось с самого начала показать ему,
что он не имеет дела
ни с сумасшедшим prince russe, который из революционного дилетантизма, а вдвое того из хвастовства дает деньги,
ни с правоверным поклонником французских публицистов, глубоко благодарным
за то,
что у него берут двадцать четыре тысячи франков,
ни, наконец, с каким-нибудь тупоумным bailleur de fonds, [негласным пайщиком (фр.).] который соображает,
что внести залог
за такой журнал, как «Voix du Peuple», — серьезное помещение денег.
Или вы думаете,
что после взятия Бастилии, после террора, после войны и голода, после короля-мещанина и мещанской республики я поверю вам,
что Ромео не имел прав любить Джульетту
за то,
что старые дураки Монтекки и Капулетти длили вековую ссору и
что я
ни в тридцать,
ни в сорок лет не могу выбрать себе подруги без позволения отца,
что изменившую женщину нужно казнить, позорить?
За несколько дней до моей поездки я был у Маццини. Человек этот многое вынес, многое умеет выносить, это старый боец, которого
ни утомить,
ни низложить нельзя; но тут я его застал сильно огорченным именно тем,
что его выбрали средством для того, чтобы выбить из стремян его друга. Когда я писал письмо к Гверцони, образ исхудалого, благородного старца с сверкающими глазами носился предо мной.
В то самое время, как Гарибальди называл Маццини своим «другом и учителем», называл его тем ранним, бдящим сеятелем, который одиноко стоял на поле, когда все спало около него, и, указывая просыпавшимся путь, указал его тому рвавшемуся на бой
за родину молодому воину, из которого вышел вождь народа итальянского; в то время, как, окруженный друзьями, он смотрел на плакавшего бедняка-изгнанника, повторявшего свое «ныне отпущаеши», и сам чуть не плакал — в то время, когда он поверял нам свой тайный ужас перед будущим, какие-то заговорщики решили отделаться, во
что б
ни стало, от неловкого гостя и, несмотря на то,
что в заговоре участвовали люди, состарившиеся в дипломациях и интригах, поседевшие и падшие на ноги в каверзах и лицемерии, они сыграли свою игру вовсе не хуже честного лавочника, продающего на свое честное слово смородинную ваксу
за Old Port.
Не будучи
ни так нервно чувствителен, как Шефсбюри,
ни так тревожлив
за здоровье друзей, как Гладстон, я нисколько не обеспокоился газетной вестью о болезни человека, которого вчера видел совершенно здоровым, — конечно, бывают болезни очень быстрые; император Павел, например, хирел недолго, но от апоплексического удара Гарибальди был далек, а если б с ним
что и случилось, кто-нибудь из общих друзей дал бы знать.