Несколько испуганная и встревоженная любовь становится нежнее, заботливее ухаживает, из эгоизма двух она делается не только эгоизмом трех, но самоотвержением двух для третьего; семья начинается с детей. Новый элемент вступает в жизнь, какое-то таинственное лицо стучится в нее, гость, который есть и которого нет, но который уже необходим, которого страстно ждут. Кто он?
Никто не знает, но кто бы он ни был, он счастливый незнакомец, с какой любовью его встречают у порога жизни!
Неточные совпадения
— Так и началось. Папенька-то ваш,
знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе
никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот
не готов, то другой.
Что было и как было, я
не умею сказать; испуганные люди забились в углы,
никто ничего
не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне
не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день —
не помню.
Не зная законов и русского судопроизводства, он попал в сенат, сделался членом опекунского совета, начальником Марьинской больницы, начальником Александрийского института и все исполнял с рвением, которое вряд было ли нужно, с строптивостью, которая вредила, с честностью, которую
никто не замечал.
Однажды настороженный, я в несколько недель
узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я
узнал, ни разу
не сделав
никому ни одного вопроса.
Николая вовсе
не знали до его воцарения; при Александре он ничего
не значил и
никого не занимал.
Я давно любил, и любил страстно,
Ника, но
не решался назвать его «другом», и когда он жил летом в Кунцеве, я писал ему в конце письма: «Друг ваш или нет, еще
не знаю». Он первый стал мне писать ты и называл меня своим Агатоном по Карамзину, а я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим. А. И. Герцена.)]
…Неизвестность и бездействие убивали меня. Почти
никого из друзей
не было в городе,
узнать решительно нельзя было ничего. Казалось, полиция забыла или обошла меня. Очень, очень было скучно. Но когда все небо заволокло серыми тучами и длинная ночь ссылки и тюрьмы приближалась, светлый луч сошел на меня.
Меня увезли к обер-полицмейстеру,
не знаю зачем —
никто не говорил со мною ни слова, потом опять привезли в частный дом, где мне была приготовлена комната под самой каланчой.
Спустя несколько дней я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея была березовая), — и
никем никого. Провинциалы наши
не любят платонических гуляний. Долго бродя, я увидел наконец по другую сторону бульвара, то есть на поле, какого-то человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные и скудные цветы того края. Когда он поднял голову, я
узнал Цехановича и подошел к нему.
Что касается до твоего положения, оно
не так дурно для твоего развития, как ты воображаешь. Ты имеешь большой шаг над многими; ты, когда начала понимать себя, очутилась одна, одна во всем свете. Другие
знали любовь отца и нежность матери, — у тебя их
не было.
Никто не хотел тобою заняться, ты была оставлена себе. Что же может быть лучше для развития? Благодари судьбу, что тобою
никто не занимался, они тебе навеяли бы чужого, они согнули бы ребяческую душу, — теперь это поздно.
Меня
никто не упрекал в праздности, кое-что из сделанного мною нравилось многим; а
знают ли, сколько во всем сделанном мною отразились наши беседы, наши споры, ночи, которые мы праздно бродили по улицам и полям или еще более праздно проводили за бокалом вина?
Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять; где К. Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую
никто не нападал, и никогда
не брал в руки бокала шампанского, чтобы
не сотворить тайно моление и тост, который все
знали; где Редкин выводил логически личного бога, ad majorem gloriam Hegel; [к вящей славе Гегеля (лат.).] где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где все помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму и намеренно замороженными; где молодой старик А. И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга и Рахели Варнгаген; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказами М. С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало.
Булгарин с Гречем
не идут в пример: они
никого не надули, их ливрейную кокарду
никто не принял за отличительный знак мнения. Погодин и Шевырев, издатели «Москвитянина», совсем напротив, были добросовестно раболепны. Шевырев —
не знаю отчего, может, увлеченный своим предком, который середь пыток и мучений, во времена Грозного, пел псалмы и чуть
не молился о продолжении дней свирепого старика; Погодин — из ненависти к аристократии.
В наш век все это делается просто людьми, а
не аллегориями; они собираются в светлых залах, а
не во «тьме ночной», без растрепанных фурий, а с пудреными лакеями; декорации и ужасы классических поэм и детских пантомим заменены простой мирной игрой — в крапленые карты, колдовство — обыденными коммерческими проделками, в которых честный лавочник клянется, продавая какую-то смородинную ваксу с водкой, что это «порт», и притом «олд-порт***», [старый портвейн, «Три звездочки» (англ.).]
зная, что ему
никто не верит, но и процесса
не сделает, а если сделает, то сам же и будет в дураках.
— Ах, какой вздор! — продолжала Анна, не видя мужа. — Да дайте мне ее, девочку, дайте! Он еще не приехал. Вы оттого говорите, что не простит, что вы не знаете его.
Никто не знал. Одна я, и то мне тяжело стало. Его глаза, надо знать, у Сережи точно такие же, и я их видеть не могу от этого. Дали ли Сереже обедать? Ведь я знаю, все забудут. Он бы не забыл. Надо Сережу перевести в угольную и Mariette попросить с ним лечь.
Неточные совпадения
Ни помощник градоначальника, ни неустрашимый штаб-офицер —
никто ничего
не знал об интригах Козыря, так что, когда приехал в Глупов подлинный градоначальник, Двоекуров, и началась разборка"оного нелепого и смеха достойного глуповского смятения", то за Семеном Козырем
не только
не было найдено ни малейшей вины, но, напротив того, оказалось, что это"подлинно достойнейший и благопоспешительнейший к подавлению революции гражданин".
Никто, однако ж, на клич
не спешил; одни
не выходили вперед, потому что были изнежены и
знали, что порубление пальца сопряжено с болью; другие
не выходили по недоразумению:
не разобрав вопроса, думали, что начальник опрашивает, всем ли довольны, и, опасаясь, чтоб их
не сочли за бунтовщиков, по обычаю, во весь рот зевали:"Рады стараться, ваше-е-е-ество-о!"
— Как
не думала? Если б я была мужчина, я бы
не могла любить
никого, после того как
узнала вас. Я только
не понимаю, как он мог в угоду матери забыть вас и сделать вас несчастною; у него
не было сердца.
Никто, кроме самых близких людей к Алексею Александровичу,
не знал, что этот с виду самый холодный и рассудительный человек имел одну, противоречившую общему складу его характера, слабость.
Она
знала, что теперь, с отъездом Долли,
никто уже
не растревожит в ее душе те чувства, которые поднялись в ней при этом свидании.