Неточные совпадения
Тем не менее разлука мучила, и я
не знал, за что приняться,
чтоб поскорее протолкнуть эту вечность — каких-нибудь четырех месяцев…
Он
не пропускал ни одного движения, ни одного слова,
чтоб не разбранить мальчишек; к словам нередко прибавлял он и тумак или «ковырял масло»,
то есть щелкал как-то хитро и искусно, как пружиной, большим пальцем и мизинцем по голове.
Он
не учит детей и
не одевает, а смотрит,
чтоб они учились и были одеты, печется о их здоровье, ходит с ними гулять и говорит
тот вздор, который хочет,
не иначе как по-немецки.
Надобно же было для последнего удара Федору Карловичу,
чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался
тем, что он был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда
не называл его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда еще
не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и
не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор
не будет приведен в действие, что все это делается для
того,
чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и,
не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Рано виднелось в нем
то помазание, которое достается немногим, — на беду ли, на счастие ли,
не знаю, но наверное на
то,
чтоб не быть в толпе.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо,
не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был
не легок, мы его
не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто
не обгонял. Я дошел…
не до цели, а до
того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки,
чтоб вместе выйти,
чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много,
чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате
не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за
то ему будет место в раю, но мне его
не надобно.
Для перемены, а долею для
того,
чтоб осведомиться, как все обстоит в доме у нас,
не было ли ссоры между господами,
не дрался ли повар с своей женой и
не узнал ли барин, что Палашка или Ульяша с прибылью, — прихаживали они иногда в праздники на целый день.
Молодые люди шли даром в смотрители больниц для
того,
чтоб приношения
не были наполовину украдены служащими.
Мы с Огаревым
не принадлежали ни к
тем, ни к другим. Мы слишком сжились с иными идеями,
чтоб скоро поступиться ими. Вера в беранжеровскую застольную революцию была потрясена, но мы искали чего-то другого, чего
не могли найти ни в несторовской летописи, ни в трансцендентальном идеализме Шеллинга.
Уверенный, что его письма
не доходят, он бежал, и бежал для
того,
чтоб лично подать просьбу.
—
Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы все были бы
не те. Я знаю это, но
не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова
не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом,
чтоб я молчал.
Я бывал у них и всякий раз проходил
той залой, где Цынский с компанией судил и рядил нас; в ней висел, тогда и потом, портрет Павла — напоминовением ли
того, до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для
того,
чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, —
не знаю, но он был тут с тростью в руках, курносый и нахмуренный, — я останавливался всякий раз пред этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем.
Старик был лет за двадцать пять морским офицером. Нельзя
не согласиться с министром, который уверял капитана Копейкина, что в России, некоторым образом, никакая служба
не остается без вознаграждения. Его судьба спасла в Лиссабоне для
того,
чтоб быть обруганным Цынским, как мальчишка, после сорокалетней службы.
— Вместо
того чтоб губить людей, вы бы лучше сделали представление о закрытии всех школ и университетов, это предупредит других несчастных, — а впрочем, вы можете делать что хотите, но делать без меня, нога моя
не будет в комиссии.
Разумеется, объяснять было нечего, я писал уклончивые и пустые фразы в ответ. В одном месте аудитор открыл фразу: «Все конституционные хартии ни к чему
не ведут, это контракты между господином и рабами; задача
не в
том,
чтоб рабам было лучше, но
чтоб не было рабов». Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я заметил, что я
не вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство и что, если б я его защищал, меня в этом обвинили бы.
Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, Сатин, Лахтин, Оболенский, Сорокин и я. Я назначался в Пермь. В числе осужденных был Лахтин, который вовсе
не был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать сентенцию, он думал, что это для страха, для
того чтоб он казнился, глядя, как других наказывают. Рассказывали, что кто-то из близких князя Голицына, сердясь на его жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем, он года через три умер в ссылке.
— Вы едете в Пензу, неужели вы думаете, что это случайно? В Пензе лежит в параличе ваш отец, князь просил государя вам назначить этот город для
того,
чтоб ваше присутствие сколько-нибудь ему облегчило удар вашей ссылки. Неужели и вы
не находите причины благодарить князя?
— Позвольте,
не о
том речь, — продолжал я, — велика ли моя вина или нет; но если я убийца, я
не хочу,
чтоб меня считали вором. Я
не хочу,
чтоб обо мне, даже оправдывая меня, сказали, что я то-то наделал «под пьяную руку», как вы сейчас выразились.
Сначала и мне было жутко, к
тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо,
чтоб я мог погибнуть, ничего
не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что
не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается.
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней были дети и женщины, больной старик
не сходил с постели, — мне решительно
не было угла переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил его отвести комнату где-нибудь, для
того чтоб обогреться и высушить платье.
Дело дошло до Петербурга. Петровскую арестовали (почему
не Тюфяева?), началось секретное следствие. Ответы диктовал Тюфяев, он превзошел себя в этом деле.
Чтоб разом остановить его и отклонить от себя опасность вторичного непроизвольного путешествия в Сибирь, Тюфяев научил Петровскую сказать, что брат ее с
тех пор с нею в ссоре, как она, увлеченная молодостью и неопытностью, лишилась невинности при проезде императора Александра в Пермь, за что и получила через генерала Соломку пять тысяч рублей.
Это дело казалось безмерно трудным всей канцелярии; оно было просто невозможно; но на это никто
не обратил внимания, хлопотали о
том,
чтоб не было выговора. Я обещал Аленицыну приготовить введение и начало, очерки таблиц с красноречивыми отметками, с иностранными словами, с цитатами и поразительными выводами — если он разрешит мне этим тяжелым трудом заниматься дома, а
не в канцелярии. Аленицын переговорил с Тюфяевым и согласился.
Достать людей для
того,
чтоб их накормить до тошноты, —
не трудная задача, но его официальное положение и страх чиновников перед ним
не позволяли ни им свободно пользоваться его гостеприимством, ни ему сделать трактир из своего дома.
Об этом Фигнере и Сеславине ходили целые легенды в Вятке. Он чудеса делал. Раз,
не помню по какому поводу, приезжал ли генерал-адъютант какой или министр, полицмейстеру хотелось показать, что он недаром носил уланский мундир и что кольнет шпорой
не хуже другого свою лошадь. Для этого он адресовался с просьбой к одному из Машковцевых, богатых купцов
того края,
чтоб он ему дал свою серую дорогую верховую лошадь. Машковцев
не дал.
Но в эту ночь, как нарочно, загорелись пустые сараи, принадлежавшие откупщикам и находившиеся за самым Машковцевым домом. Полицмейстер и полицейские действовали отлично;
чтоб спасти дом Машковцева, они даже разобрали стену конюшни и вывели,
не опаливши ни гривы, ни хвоста, спорную лошадь. Через два часа полицмейстер, парадируя на белом жеребце, ехал получать благодарность особы за примерное потушение пожара. После этого никто
не сомневался в
том, что полицмейстер все может сделать.
…Знаменитый Тюрго, видя ненависть французов к картофелю, разослал всем откупщикам, поставщикам и другим подвластным лицам картофель на посев, строго запретив давать крестьянам. С
тем вместе он сообщил им тайно,
чтоб они
не препятствовали крестьянам красть на посев картофель. В несколько лет часть Франции обсеялась картофелем.
Они спокойно пели песни и крали кур, но вдруг губернатор получил высочайшее повеление, буде найдутся цыгане беспаспортные (ни у одного цыгана никогда
не бывало паспорта, и это очень хорошо знали и Николай, и его люди),
то дать им такой-то срок,
чтоб они приписались там, где их застанет указ, к сельским, городским обществам.
Для
того чтоб приписываться, надобны деньги, надобно согласие обществ, которые тоже даром
не захотят принять цыган, и притом следует еще предположить, что сами цыгане хотят ли именно тут поселиться.
Взяв все это во внимание, Тюфяев, и тут нельзя ему
не отдать справедливости, представлял министерству о
том,
чтоб им дать льготы и отсрочки.
Староста, никогда
не мечтавший о существовании людей в мундире, которые бы
не брали взяток, до
того растерялся, что
не заперся,
не начал клясться и божиться, что никогда денег
не давал, что если только хотел этого, так
чтоб лопнули его глаза и росинка
не попала бы в рот.
Простые линии, их гармоническое сочетание, ритм, числовые отношения представляют нечто таинственное и с
тем вместе неполное, Здание, храм
не заключают сами в себе своей цели, как статуя или картина, поэма или симфония; здание ищет обитателя, это — очерченное, расчищенное место, это — обстановка, броня черепахи, раковина моллюска, — именно в том-то и дело,
чтоб содержащее так соответствовало духу, цели, жильцу, как панцирь черепахе.
Само собою разумеется, что Витберга окружила толпа плутов, людей, принимающих Россию — за аферу, службу — за выгодную сделку, место — за счастливый случай нажиться.
Не трудно было понять, что они под ногами Витберга выкопают яму. Но для
того чтоб он, упавши в нее,
не мог из нее выйти, для этого нужно было еще,
чтоб к воровству прибавилась зависть одних, оскорбленное честолюбие других.
С летами страх прошел, но дома княгини я
не любил — я в нем
не мог дышать вольно, мне было у нее
не по себе, и я, как пойманный заяц, беспокойно смотрел
то в
ту,
то в другую сторону,
чтоб дать стречка.
Я сначала жил в Вятке
не один. Странное и комическое лицо, которое время от времени является на всех перепутьях моей жизни, при всех важных событиях ее, — лицо, которое тонет для
того,
чтоб меня познакомить с Огаревым, и машет фуляром с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу, словом К. И. Зонненберг жил со мною в Вятке; я забыл об этом, рассказывая мою ссылку.
На другой день утром я получил от соседки записку; это была первая записка от нее. Она очень вежливо и осторожно уведомляла меня, что муж ее недоволен
тем, что она мне предложила сделать портрет, просила снисхождения к капризам больного, говорила, что его надобно щадить, и в заключение предлагала сделать портрет в другой день,
не говоря об этом мужу, —
чтоб его
не беспокоить.
Я отправился к ним. В этот день мужу было легче, хотя на новой квартире он уже
не вставал с постели; я был монтирован, [возбужден, взвинчен (от фр. être monté).] дурачился, сыпал остротами, рассказывал всякий вздор, морил больного со смеху и, разумеется, все это для
того,
чтоб заглушить ее и мое смущение. Сверх
того, я чувствовал, что смех этот увлекает и пьянит ее.
Тут я понял, что муж, в сущности, был для меня извинением в своих глазах, — любовь откипела во мне. Я
не был равнодушен к ней, далеко нет, но это было
не то, чего ей надобно было. Меня занимал теперь иной порядок мыслей, и этот страстный порыв словно для
того обнял меня,
чтоб уяснить мне самому иное чувство. Одно могу сказать я в свое оправдание — я был искренен в моем увлечении.
…Р. страдала, я с жалкой слабостью ждал от времени случайных разрешений и длил полуложь. Тысячу раз хотел я идти к Р., броситься к ее ногам, рассказать все, вынести ее гнев, ее презрение… но я боялся
не негодования — я бы ему был рад, — боялся слез. Много дурного надобно испытать,
чтоб уметь вынести женские слезы,
чтоб уметь сомневаться, пока они, еще теплые, текут по воспаленной щеке. К
тому же ее слезы были бы искренние.
Не знаю. В последнее время,
то есть после окончания моего курса, она была очень хорошо расположена ко мне; но мой арест, слухи о нашем вольном образе мыслей, об измене православной церкви при вступлении в сен-симонскую «секту» разгневали ее; она с
тех пор меня иначе
не называла, как «государственным преступником» или «несчастным сыном брата Ивана». Весь авторитет Сенатора был нужен,
чтоб она решилась отпустить NataLie в Крутицы проститься со мной.
Внимание хозяина и гостя задавило меня, он даже написал мелом до половины мой вензель; боже мой, моих сил недостает, ни на кого
не могу опереться из
тех, которые могли быть опорой; одна — на краю пропасти, и целая толпа употребляет все усилия,
чтоб столкнуть меня, иногда я устаю, силы слабеют, и нет тебя вблизи, и вдали тебя
не видно; но одно воспоминание — и душа встрепенулась, готова снова на бой в доспехах любви».
Сверх
того, она ничего
не предпринимала без Сенатора, ни Сенатор — без моего отца; отец мой никогда
не согласился бы на
то,
чтоб полиция остановила меня в Москве или под Москвой,
то есть
чтоб меня отправили в Бобруйск или в Сибирь за нарушение высочайшей воли.
Когда я предварительно просил у губернатора дозволение, я вовсе
не представлял моего брака тайным, это было вернейшее средство,
чтоб никто
не говорил, и чего же было естественнее приезда моей невесты во Владимир, когда я был лишен права из него выехать. Тоже естественно было и
то, что в таком случае мы желали венчаться как можно скромнее.
Я рассказал ему дело, он мне налил чашку чая и настоятельно требовал,
чтоб я прибавил рому; потом он вынул огромные серебряные очки, прочитал свидетельство, повернул его, посмотрел с
той стороны, где ничего
не было написано, сложил и, отдавая священнику, сказал: «В наисовершеннейшем порядке».
Никогда
не возьму я на себя
той ответственности, которую ты мне даешь, никогда! У тебя есть много своего, зачем же ты так отдаешься в волю мою? Я хочу,
чтоб ты сделала из себя
то, что можешь из себя сделать, с своей стороны, я берусь способствовать этому развитию, отнимать преграды.
Каждое слово об этом времени тяжело потрясает душу, сжимает ее, как редкие и густые звуки погребального колокола, и между
тем я хочу говорить об нем —
не для
того,
чтоб от него отделаться, от моего прошедшего,
чтоб покончить с ним, — нет, я им
не поступлюсь ни за что на свете: у меня нет ничего, кроме его.
Пятнадцать лет было довольно
не только чтобы развить силы,
чтоб исполнить самые смелые мечты, самые несбыточные надежды, с удивительной роскошью и полнотой, но и для
того,
чтоб сокрушить их, низвергая все, как карточный дом… частное и общее.
Во всем этом является один вопрос,
не совсем понятный. Каким образом
то сильное симпатическое влияние, которое Огарев имел на все окружающее, которое увлекало посторонних в высшие сферы, в общие интересы, скользнуло по сердцу этой женщины,
не оставив на нем никакого благотворного следа? А между
тем он любил ее страстно и положил больше силы и души,
чтоб ее спасти, чем на все остальное; и она сама сначала любила его, в этом нет сомнения.
Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для
того,
чтоб отдаваться пантеистическому чувству своего единства с космосом; и если ему попадался по дороге какой-нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ
не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном явлении.