Неточные совпадения
Отец мой
провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь
не устроивалась, оттого ли, что они
не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало быть, были налицо.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он
провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном,
не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события с 1789 до 1815
не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Лет до десяти я
не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово
водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Не было мне ни поощрений, ни рассеяний; отец мой был почти всегда мною недоволен, он баловал меня только лет до десяти; товарищей
не было, учители приходили и уходили, и я украдкой убегал,
провожая их, на двор поиграть с дворовыми мальчиками, что было строго запрещено.
Толочанов, должно быть, очень любил ее; он с этого времени впал в задумчивость, близкую к помешательству, прогуливал ночи и,
не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он увидел, что нельзя
свести концов, он 31 декабря 1821 года отравился.
В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но
не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством, это меня
проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу.
В нескольких верстах от Вяземы князя Голицына дожидался васильевский староста, верхом, на опушке леса, и
провожал проселком. В селе, у господского дома, к которому вела длинная липовая аллея, встречал священник, его жена, причетники, дворовые, несколько крестьян и дурак Пронька, который один чувствовал человеческое достоинство,
не снимал засаленной шляпы, улыбался, стоя несколько поодаль, и давал стречка, как только кто-нибудь из городских хотел подойти к нему.
Когда мы ехали назад, я увидел издали на поле старосту, того же, который был при нас, он сначала
не узнал меня, но, когда мы проехали, он, как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все еще стоял на том же месте и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо
проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего
не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом, был очень противен. Через месяц мы
не могли
провести двух дней, чтоб
не увидеться или
не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко любил меня.
Когда Нику было лет пятнадцать, Карл Иванович
завел было лавку, но,
не имея ни товара, ни покупщиков и растратив кой-как сколоченные деньги на эту полезную торговлю, он ее оставил с почетным титулом «ревельского негоцианта».
О сыне носились странные слухи: говорили, что он был нелюдим, ни с кем
не знался, вечно сидел один, занимаясь химией,
проводил жизнь за микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано в «Горе от ума...
Человек зажигал свечку и
провожал этой оружейной палатой, замечая всякий раз, что плаща снимать
не надобно, что в залах очень холодно; густые слои пыли покрывали рогатые и курьезные вещи, отражавшиеся и двигавшиеся вместе со свечой в вычурных зеркалах; солома, остававшаяся от укладки, спокойно лежала там-сям вместе с стриженой бумагой и бечевками.
До семи лет было приказано
водить меня за руку по внутренней лестнице, которая была несколько крута; до одиннадцати меня мыла в корыте Вера Артамоновна; стало, очень последовательно — за мной, студентом, посылали слугу и до двадцати одного года мне
не позволялось возвращаться домой после половины одиннадцатого.
Едва я успел в аудитории пять или шесть раз в лицах представить студентам суд и расправу университетского сената, как вдруг в начале лекции явился инспектор, русской службы майор и французский танцмейстер, с унтер-офицером и с приказом в руке — меня взять и
свести в карцер. Часть студентов пошла
провожать, на дворе тоже толпилась молодежь; видно, меня
не первого вели, когда мы проходили, все махали фуражками, руками; университетские солдаты двигали их назад, студенты
не шли.
Студенты и профессора жали мне руки и благодарили, Уваров
водил представлять князю Голицыну — он сказал что-то одними гласными, так, что я
не понял.
Огарев сам
свез деньги в казармы, и это сошло с рук. Но молодые люди вздумали поблагодарить из Оренбурга товарищей и, пользуясь случаем, что какой-то чиновник ехал в Москву, попросили его взять письмо, которое доверить почте боялись. Чиновник
не преминул воспользоваться таким редким случаем для засвидетельствования всей ярости своих верноподданнических чувств и представил письмо жандармскому окружному генералу в Москве.
Тогда на месте А. А. Волкова, сошедшего с ума на том, что поляки хотят ему поднести польскую корону (что за ирония —
свести с ума жандармского генерала на короне Ягеллонов!), был Лесовский. Лесовский, сам поляк, был
не злой и
не дурной человек; расстроив свое именье игрой и какой-то французской актрисой, он философски предпочел место жандармского генерала в Москве месту в яме того же города.
Лгать мне
не пришлось: несчастный был в сильнейшей горячке; исхудалый и изнеможенный от тюрьмы и дороги, полуобритый и с бородой, он был страшен, бессмысленно
водил глазами и беспрестанно просил пить.
Больной уставил на меня глаза и пробормотал: «Это вы?» Он назвал меня. «Вы меня
не узнаете», — прибавил он голосом, который ножом
провел по сердцу.
Мне разом сделалось грустно и весело; выходя из-за университетских ворот, я чувствовал, что
не так выхожу, как вчера, как всякий день; я отчуждался от университета, от этого общего родительского дома, в котором
провел так юно-хорошо четыре года; а с другой стороны, меня тешило чувство признанного совершеннолетия, и отчего же
не признаться, и название кандидата, полученное сразу.
О выборе
не может быть и речи; обуздать мысль труднее, чем всякую страсть, она влечет невольно; кто может ее затормозить чувством, мечтой, страхом последствий, тот и затормозит ее, но
не все могут. У кого мысль берет верх, у того вопрос
не о прилагаемости,
не о том — легче или тяжеле будет, тот ищет истины и неумолимо, нелицеприятно
проводит начала, как сен-симонисты некогда, как Прудон до сих пор.
От скуки Орлов
не знал, что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику
заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался писать «о кредите», — нет,
не туда рвалось сердце, но другого выхода
не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной,
не смея даже давать волю своему языку.
В обер-полицмейстерском приказе
не было сказано, что комиссия переведена; весьма естественно, что лиссабонский квартальный
свез меня к Цынскому…
В половине марта приговор наш был утвержден; никто
не знал его содержания; одни говорили, что нас посылают на Кавказ, другие — что нас
свезут в Бобруйск, третьи надеялись, что всех выпустят (таково было мнение Стааля, посланное им особо государю; он предлагал вменить нам тюремное заключение в наказание).
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней были дети и женщины, больной старик
не сходил с постели, — мне решительно
не было угла переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил его
отвести комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться и высушить платье.
Через час времени жандарм воротился и сказал, что граф Апраксин велел
отвести комнату. Подождал я часа два, никто
не приходил, и опять отправил жандарма. Он пришел с ответом, что полковник Поль, которому генерал приказал
отвести мне квартиру, в дворянском клубе играет в карты и что квартиры до завтра
отвести нельзя.
Не говоря уже о том, что эти люди «за гордость» рано или поздно подставили бы мне ловушку, просто нет возможности
проводить несколько часов дня с одними и теми же людьми,
не перезнакомившись с ними.
Министерство внутренних дел было тогда в припадке статистики; оно велело везде
завести комитеты и разослало такие программы, которые вряд возможно ли было бы исполнить где-нибудь в Бельгии или Швейцарии; при этом всякие вычурные таблицы с maximum и minimum, с средними числами и разными выводами из десятилетних сложностей (составленными по сведениям, которые за год перед тем
не собирались!), с нравственными отметками и метеорологическими замечаниями.
Вообще поляков, сосланных на житье,
не теснят, но материальное положение ужасно для тех, которые
не имеют состояния. Правительство дает неимущим по 15 рублей ассигнациями в месяц; из этих денег следует платить за квартиру, одеваться, есть и отапливаться. В довольно больших городах, в Казани, Тобольске, можно было что-нибудь выработать уроками, концертами, играя на балах, рисуя портреты,
заводя танцклассы. В Перми и Вятке
не было и этих средств, И несмотря на то, у русских они
не просили ничего.
Солдат
не вытерпел и дернул звонок, явился унтер-офицер, часовой отдал ему астронома, чтоб
свести на гауптвахту: там, мол, тебя разберут, баба ты или нет. Он непременно просидел бы до утра, если б дежурный офицер
не узнал его.
Обшитая своими чиновными плерезами, Марья Степановна каталась, как шар, по дому с утра до ночи, кричала, шумела,
не давала покоя людям, жаловалась на них, делала следствия над горничными, давала тузы и драла за уши мальчишек,
сводила счеты, бегала на кухню, бегала на конюшню, обмахивала мух, терла ноги, заставляла принимать лекарство.
Жандарм
проводил их и принялся ходить взад и вперед. Я бросился на постель и долго смотрел на дверь, за которой исчезло это светлое явление. «Нет, брат твой
не забудет тебя», — думал я.
Я свою дожил и плетусь теперь под гору, сломленный и нравственно «изувеченный»,
не ищу никакой Гаетаны, перебираю старое и память о тебе встретил радостно… Помнишь угольное окно против небольшого переулка, в который мне надобно было заворачивать, ты всегда подходила к нему,
провожая меня, и как бы я огорчился, если б ты
не подошла или ушла бы прежде, нежели мне приходилось повернуть.
—
Провезите меня через заставу как вашего слугу, больше мне ничего
не нужно, согласны?
Так бедствовали мы и пробивались с год времени. Химик прислал десять тысяч ассигнациями, из них больше шести надобно было отдать долгу, остальные сделали большую помощь. Наконец и отцу моему надоело брать нас, как крепость, голодом, он,
не прибавляя к окладу, стал присылать денежные подарки, несмотря на то что я ни разу
не заикнулся о деньгах после его знаменитого distinguo! [различаю,
провожу различие (лат.).]
Какие светлые, безмятежные дни
проводили мы в маленькой квартире в три комнаты у Золотых ворот и в огромном доме княгини!.. В нем была большая зала, едва меблированная, иногда нас брало такое ребячество, что мы бегали по ней, прыгали по стульям, зажигали свечи во всех канделябрах, прибитых к стене, и, осветив залу a giorno, [ярко, как днем (ит.).] читали стихи. Матвей и горничная, молодая гречанка, участвовали во всем и дурачились
не меньше нас. Порядок «
не торжествовал» в нашем доме.
Меня никто
не упрекал в праздности, кое-что из сделанного мною нравилось многим; а знают ли, сколько во всем сделанном мною отразились наши беседы, наши споры, ночи, которые мы праздно бродили по улицам и полям или еще более праздно
проводили за бокалом вина?
Тут было
не до разбора — помню только, что в первые минуты ее голос
провел нехорошо по моему сердцу, но и это минутное впечатление исчезло в ярком свете радости.
— Вы никогда
не дойдете, — говорила она, — ни до личного бога, ни до бессмертия души никакой философией, а храбрости быть атеистом и отвергнуть жизнь за гробом у вас у всех нет. Вы слишком люди, чтобы
не ужаснуться этих последствий, внутреннее отвращение отталкивает их, — вот вы и выдумываете ваши логические чудеса, чтоб
отвести глаза, чтоб дойти до того, что просто и детски дано религией.
Но что же доказывает все это? Многое, но на первый случай то, что немецкой работы китайские башмаки, в которых Россию
водят полтораста лет, натерли много мозолей, но, видно, костей
не повредили, если всякий раз, когда удается расправить члены, являются такие свежие и молодые силы. Это нисколько
не обеспечивает будущего, но делает его крайне возможным.
Не вытерпел и он и, видя, что я взял шляпу,
отвел меня к окошку, осмотрелся и сказал мне...
Он помолчал, потом,
не смотря мне в глаза, морщась и
сводя бровями, спросил каким-то стертым голосом (голос этот мне ужасно напомнил нервно-шипящие звуки Голицына junior'a московской следственной комиссии...
Я встал. Дубельт
проводил меня до дверей кабинета. Тут я
не вытерпел и, приостановившись, сказал ему...
— Вы их еще
не знаете, — говаривала она мне,
провожая киваньем головы разных толстых и худых сенаторов и генералов, — а уж я довольно на них насмотрелась, меня
не так легко
провести, как они думают; мне двадцати лет
не было, когда брат был в пущем фавёре, императрица меня очень ласкала и очень любила.
Предводитель приехал в губернское правление для свидетельства в сумасшествии какого-то церковника; после того как все председатели всех палат истощили весь запас глупых вопросов, по которым сумасшедший мог заключить об них, что и они
не совсем в своем уме, и церковника возвели окончательно в должность безумного, я
отвел предводителя в сторону и рассказал ему дело.
Довольно мучились мы в этом тяжелом, смутном нравственном состоянии,
не понятые народом, побитые правительством, — пора отдохнуть, пора
свести мир в свою душу, прислониться к чему-нибудь… это почти значило «пора умереть», и Чаадаев думал найти обещанный всем страждущим и обремененным покой в католической церкви.
Это отчасти справедливо, я имею убеждения и
провожу их в моих чтениях; если б я
не имел их, я
не вышел бы публично перед вами для того, чтоб рассказывать, больше или меньше занимательно, ряд событий».
Тут староста уж пошел извиняться в дурном приеме, говоря, что во всем виноват канцлер, что ему следовало бы дать знать дня за два, тогда бы все было иное, можно бы достать и музыку, а главное, — что тогда встретили бы меня и
проводили ружейным залпом. Я чуть
не сказал ему a la Louis-Philippe: «Помилуйте… да что же случилось? Одним крестьянином только больше в Шателе!»
Парламентская чернь отвечала на одну из его речей: «Речь — в „Монитер“, оратора — в сумасшедший дом!» Я
не думаю, чтоб в людской памяти было много подобных парламентских анекдотов, — с тех пор как александрийский архиерей
возил с собой на вселенские соборы каких-то послушников, вооруженных во имя богородицы дубинами, и до вашингтонских сенаторов, доказывающих друг другу палкой пользу рабства.
Вот этот взгляд следовало бы
проводить в разборе последних европейских событий, преследовать реакцию, католицизм, монархизм
не в ряду наших врагов — это чрезвычайно легко, — но в собственном нашем стане.