Неточные совпадения
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети
не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче других, родители
не знают, что делают. Я никак
не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они
принимают грубые мысли и дурные чувства.
У Сенатора был повар необычайного таланта, трудолюбивый, трезвый, он шел в гору; сам Сенатор хлопотал, чтоб его
приняли в кухню государя, где тогда был знаменитый повар-француз. Поучившись там, он определился в Английский клуб, разбогател, женился, жил барином; но веревка крепостного состояния
не давала ему ни покойно спать, ни наслаждаться своим положением.
Мы
не знали всей силы того, с чем вступали в бой, но бой
приняли. Сила сломила в нас многое, но
не она нас сокрушила, и ей мы
не сдались несмотря на все ее удары. Рубцы, полученные от нее, почетны, — свихнутая нога Иакова была знамением того, что он боролся ночью с богом.
Я давно любил, и любил страстно, Ника, но
не решался назвать его «другом», и когда он жил летом в Кунцеве, я писал ему в конце письма: «Друг ваш или нет, еще
не знаю». Он первый стал мне писать ты и называл меня своим Агатоном по Карамзину, а я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (
Прим. А. И. Герцена.)]
А покамест в скучном досуге, на который меня осудили события,
не находя в себе ни сил, ни свежести на новый труд, записываю я наши воспоминания. Много того, что нас так тесно соединяло, осело в этих листах, я их дарю тебе. Для тебя они имеют двойной смысл — смысл надгробных памятников, на которых мы встречаем знакомые имена. [Писано в 1853 году. (
Прим. А. И. Герцена.)]
Впоследствии я видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправляли в ссылку, что сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал. Я никогда
не поблагодарил его за это,
не зная, как бы он
принял мою благодарность.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил один в своем кабинете. Все в доме
принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и,
не мигая, смотрела в огонь.
Он даже подумал о мере более радикальной — он
не велел в губернских заведениях, в приказах,
принимать новорожденных детей.
Меня возмущал его материализм. Поверхностный и со страхом пополам вольтерианизм наших отцов нисколько
не был похож на материализм Химика. Его взгляд был спокойный, последовательный, оконченный; он напоминал известный ответ Лаланда Наполеону. «Кант
принимает гипотезу бога», — сказал ему Бонапарт. «Sire, [Государь (фр.).] — возразил астроном, — мне в моих занятиях никогда
не случалось нуждаться в этой гипотезе».
Но Двигубский был вовсе
не добрый профессор, он
принял нас чрезвычайно круто и был груб; я порол страшную дичь и был неучтив, барон подогревал то же самое. Раздраженный Двигубский велел явиться на другое утро в совет, там в полчаса времени нас допросили, осудили, приговорили и послали сентенцию на утверждение князя Голицына.
У нас и в неофициальном мире дела идут
не много лучше: десять лет спустя точно так же
принимали Листа в московском обществе.
За месяц до его смерти я с ужасом стал
примечать, что умственные способности его тухнут, слабеют, точно догорающие свечи, в комнате становилось темнее, смутнее. Он вскоре стал с трудом и усилием приискивать слово для нескладной речи, останавливался на внешних созвучиях, потом он почти и
не говорил, а только заботливо спрашивал свои лекарства и
не пора ли
принять.
Мнение Стааля
не понравилось Голицыну-младшему. Спор их
принял колкий характер; старый воин вспыхнул от гнева, ударил своей саблей по полу и сказал...
— Видите, набрали ораву проклятых жиденят с восьми-девятилетнего возраста. Во флот, что ли, набирают —
не знаю. Сначала было их велели гнать в Пермь, да вышла перемена, гоним в Казань. Я их
принял верст за сто; офицер, что сдавал, говорил: «Беда, да и только, треть осталась на дороге» (и офицер показал пальцем в землю). Половина
не дойдет до назначения, — прибавил он.
— Вам это ни копейки
не стоит, — отвечал доктор, — за кого я вас
принимаю, а дело в том, что я шестой год веду книжку, и ни один человек еще
не заплатил в срок, да никто почти и после срока
не платил.
Анекдотам и шалостям Чеботарева
не было конца; прибавлю еще два. [Эти два анекдота
не были в первом издании, я их вспомнил, перечитывая листы для поправки (1858). (
Прим. А. И. Герцена.)]
Сперанский пробовал облегчить участь сибирского народа. Он ввел всюду коллегиальное начало; как будто дело зависело от того, как кто крадет — поодиночке или шайками. Он сотнями отрешал старых плутов и сотнями
принял новых. Сначала он нагнал такой ужас на земскую полицию, что мужики брали деньги с чиновников, чтобы
не ходить с челобитьем. Года через три чиновники наживались по новым формам
не хуже, как по старым.
Я давно говорил, что Тихий океан — Средиземное море будущего. [С большой радостью видел я, что нью-йоркские журналы несколько раз повторили это. (
Прим. А. И. Герцена.)] В этом будущем роль Сибири, страны между океаном, южной Азией и Россией, чрезвычайно важна. Разумеется, Сибирь должна спуститься к китайской границе.
Не в самом же деле мерзнуть и дрожать в Березове и Якутске, когда есть Красноярск, Минусинск и проч.
— В лесу есть белые березы, высокие сосны и ели, есть тоже и малая мозжуха. Бог всех их терпит и
не велит мозжухе быть сосной. Так вот и мы меж собой, как лес. Будьте вы белыми березами, мы останемся мозжухой, мы вам
не мешаем, за царя молимся, подать платим и рекрутов ставим, а святыне своей изменить
не хотим. [Подобный ответ (если Курбановский его
не выдумал) был некогда сказан крестьянами в Германии, которых хотели обращать в католицизм. (
Прим. А. И. Герцена.)]
Для того чтоб приписываться, надобны деньги, надобно согласие обществ, которые тоже даром
не захотят
принять цыган, и притом следует еще предположить, что сами цыгане хотят ли именно тут поселиться.
Главное обвинение, падающее на Витберга со стороны даже тех, которые никогда
не сомневались в его чистоте: зачем он
принял место директора, — он, неопытный артист, молодой человек, ничего
не смысливший в канцелярских делах? Ему следовало ограничиться ролью архитектора. Это правда.
Но такие обвинения легко поддерживать, сидя у себя в комнате. Он именно потому и
принял, что был молод, неопытен, артист; он
принял потому, что после принятия его проекта ему казалось все легко; он
принял потому, что сам царь предлагал ему, ободрял его, поддерживал. У кого
не закружилась бы голова?.. Где эти трезвые люди, умеренные, воздержные? Да если и есть, то они
не делают колоссальных проектов и
не заставляют «говорить каменья»!
У него своя юриспруденция. Он велел освободить виновных от платежа, потому, написал он собственноручно, как и напечатано в сенатской записке, «что члены комиссии
не знали, что подписывали». Положим, что митрополит по ремеслу должен оказывать смирение, а каковы другие-то вельможи, которые
приняли подарок, так учтиво и милостиво мотивированный!
Все это старо и до того постоянно повторяется из века в век и везде, что нам следует эту низость
принять за общечеловеческую черту и, по крайней мере,
не удивляться ей.
Обшитая своими чиновными плерезами, Марья Степановна каталась, как шар, по дому с утра до ночи, кричала, шумела,
не давала покоя людям, жаловалась на них, делала следствия над горничными, давала тузы и драла за уши мальчишек, сводила счеты, бегала на кухню, бегала на конюшню, обмахивала мух, терла ноги, заставляла
принимать лекарство.
В Перми, в Вятке на меня смотрели совсем иначе, чем в Москве; там я был молодым человеком, жившим в родительском доме, здесь, в этом болоте, я стал на свои ноги, был
принимаем за чиновника, хотя и
не был вовсе им.
Жизнь в непрактических сферах и излишнее чтение долго
не позволяют юноше естественно и просто говорить и писать; умственное совершеннолетие начинается для человека только тогда, когда его слог устанавливается и
принимает свой последний склад.
Молодой девушке
не хотелось еще раз играть ту же отвратительную и скучную роль, она, видя, что дело
принимает серьезный оборот, написала ему письмо, прямо, открыто и просто говорила ему, что любит другого, доверялась его чести и просила
не прибавлять ей новых страданий.
На другой день, в обеденную пору бубенчики перестали позванивать, мы были у подъезда Кетчера. Я велел его вызвать. Неделю тому назад, когда он меня оставил во Владимире, о моем приезде
не было даже предположения, а потому он так удивился, увидя меня, что сначала
не сказал ни слова, а потом покатился со смеху, но вскоре
принял озабоченный вид и повел меня к себе. Когда мы были в его комнате, он, тщательно запирая дверь на ключ, спросил меня...
Он радушно меня
принял, благословил и потчевал семгой; потом пригласил когда-нибудь приехать посидеть вечером, потолковать, говоря, что у него слабеют глаза и он читать по вечерам
не может.
День был жаркий. Преосвященный Парфений
принял меня в саду. Он сидел под большой тенистой липой, сняв клобук и распустив свои седые волосы. Перед ним стоял без шляпы, на самом солнце, статный плешивый протопоп и читал вслух какую-то бумагу; лицо его было багрово, и крупные капли пота выступали на лбу, он щурился от ослепительной белизны бумаги, освещенной солнцем, — и ни он
не смел подвинуться, ни архиерей ему
не говорил, чтоб он отошел.
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других, все старое, полузабытое воскресало — отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка [Рассказ о «Тюрьме и ссылке» составляет вторую часть записок. В нем всего меньше речь обо мне, он мне показался именно потому занимательнее для публики. (
Прим. А. И. Герцена.)] — эти ранние несчастия,
не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь.
Ее растрепанные мысли, бессвязно взятые из романов Ж. Санд, из наших разговоров, никогда ни в чем
не дошедшие до ясности, вели ее от одной нелепости к другой, к эксцентричностям, которые она
принимала за оригинальную самобытность, к тому женскому освобождению, в силу которого они отрицают из существующего и принятого, на выбор, что им
не нравится, сохраняя упорно все остальное.
Оторванная от преданий, от которых она
не освободилась, и переброшенная через какой-то овраг, ничем
не наполненный, она верит в свое освобождение — заносчиво, самолюбиво, через пень-колоду отвергает старое, без разбора
принимает новое.
Новые знакомые
приняли меня так, как
принимают эмигрантов и старых бойцов, людей, выходящих из тюрем, возвращающихся из плена или ссылки, с почетным снисхождением, с готовностью
принять в свой союз, но с тем вместе
не уступая ничего, а намекая на то, что они — сегодня, а мы — уже вчера, и требуя безусловного принятия «Феноменологии» и «Логики» Гегеля, и притом по их толкованию.
Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели,
не согласившись в определении «перехватывающего духа»,
принимали за обиды мнения об «абсолютной личности и о ее по себе бытии».
Главное достоинство Павлова состояло в необычайной ясности изложения, — ясности, нисколько
не терявшей всей глубины немецкого мышления, молодые философы
приняли, напротив, какой-то условный язык, они
не переводили на русское, а перекладывали целиком, да еще, для большей легкости, оставляя все латинские слова in crudo, [в нетронутом виде (лат.).] давая им православные окончания и семь русских падежей.
Поль-Луи Курье уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми. «Любезнейший палач, — пишет прокурор, — вы меня дружески одолжите,
приняв на себя труд, если вас это
не обеспокоит, отрубить завтра утром голову такому-то». И палач торопится отвечать, что «он считает себя счастливым, что такой безделицей может сделать приятное г. прокурору, и остается всегда готовый к его услугам — палач». А тот — третий, остается преданным без головы.
— Граф, — сказал он генералу, — искренно жалеет, что
не имеет времени
принять ваше превосходительство. Он вас благодарит и поручил мне пожелать вам счастливого пути. — При этом Дубельт распростер руки, обнял и два раза коснулся щеки генерала своими усами.
Ее ошибка состояла
не в презрении ничтожных людей, а в том, что она
принимала произведения дворцового огорода за все наше поколение.
Пристав
принял показания, и дело пошло своим порядком, полиция возилась, уголовная палата возилась с год времени; наконец суд, явным образом закупленный, решил премудро: позвать мужа Ярыжкиной и внушить ему, чтоб он удерживал жену от таких наказаний, а ее самое, оставя в подозрении, что она способствовала смерти двух горничных, обязать подпиской их впредь
не наказывать.
Девушка, перепуганная будущностью, стала писать просьбу за просьбой; дело дошло до государя, он велел переследовать его и прислал из Петербурга чиновника. Вероятно, средства Ярыжкиной
не шли до подкупа столичных, министерских и жандармских следопроизводителей, и дело
приняло иной оборот. Помещица отправилась в Сибирь на поселение, ее муж был взят под опеку, все члены уголовной палаты отданы под суд: чем их дело кончилось,
не знаю.
(
Прим. А. И. Герцена.)] никогда
не отдернет савана, под которым правительство спрятало ряд злодейств, холодно, систематически совершенных при введении поселений?
Губернатора велено было судить сенату…, [Чрезвычайно досадно, что я забыл имя этого достойного начальника губернии, помнится, его фамилья Жеребцов. (
Прим. А. И. Герцена.)] оправдать его даже там нельзя было. Но Николай издал милостивый манифест после коронации, под него
не подошли друзья Пестеля и Муравьева, под него подошел этот мерзавец. Через два-три года он же был судим в Тамбове за злоупотребление властью в своем именье; да, он подошел под манифест Николая, он был ниже его.
Мне это надоело, я
не велел его
принимать и даже прятался от него в лес, но он и тут нашелся: «Барина дома нет, — говорил он, — ну, а водка-то дома, верно?
Твоею дружбой
не согрета,
Вдали шла долго жизнь моя.
И слов последнего привета
Из уст твоих
не слышал я.
Размолвкой нашей недовольный,
Ты, может, глубоко скорбел;
Обиды горькой, но невольной
Тебе простить я
не успел.
Никто из нас
не мог быть злобен,
Никто, тая строптивый нрав,
Был повиниться
не способен,
Но каждый думал, что он прав.
И ехал я на примиренье,
Я жаждал искренно сказать
Тебе сердечное прощенье
И от тебя его
принять…
Но было поздно…
Мы могли бы
не ссориться из-за их детского поклонения детскому периоду нашей истории; но
принимая за серьезное их православие, но видя их церковную нетерпимость в обе стороны, в сторону науки и в сторону раскола, — мы должны были враждебно стать против них.
Чаадаев
не торопился в Россию, расставшись с золоченым мундиром, он принялся за науку. Умер Александр, случилось 14 декабря (отсутствие Чаадаева спасло его от вероятного преследования [Теперь мы знаем достоверно, что Чаадаев был членом общества, из «Записок» Якушкина. (
Прим. А. И. Герцена.)]), около 1830 года он возвратился.
Во всей России, кроме славянофилов, никто
не носит мурмолок. А К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах
принимал его за персианина, как рассказывал, шутя, Чаадаев.