Неточные совпадения
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», —
пошли мы, и господа и люди, все вместе, тут
не было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон.
— Я сделал что мог, я
посылал к Кутузову, он
не вступает ни в какие переговоры и
не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны,
не моя вина, — будет им война.
Моя мать
не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла, что речь
шла о Павле Ивановиче; она
не знала, что думать, ей приходило в голову, что его убили или что его хотят убить, и потом ее.
В мучениях доживал я до торжественного дня, в пять часов утра я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке и с пустыми руками. «Когда же это кончится?
Не испортил ли он?» И время
шло, и обычные подарки
шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
Лет до десяти я
не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все
шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
На этом предмете нельзя
не остановиться. Я, впрочем, вовсе
не бегу от отступлений и эпизодов, — так
идет всякий разговор, так
идет самая жизнь.
— Вам здесь
не место, извольте
идти, а
не то я и на руках снесу.
У Сенатора был повар необычайного таланта, трудолюбивый, трезвый, он
шел в гору; сам Сенатор хлопотал, чтоб его приняли в кухню государя, где тогда был знаменитый повар-француз. Поучившись там, он определился в Английский клуб, разбогател, женился, жил барином; но веревка крепостного состояния
не давала ему ни покойно спать, ни наслаждаться своим положением.
Княгиня взбесилась, прогнала повара и, как следует русской барыне, написала жалобу Сенатору. Сенатор ничего бы
не сделал, но, как учтивый кавалер, призвал повара, разругал его и велел ему
идти к княгине просить прощения.
— Я скоро
пойду спать надолго, — сказал лекарь, — и прошу только
не поминать меня злом.
Кто-то посоветовал ему
послать за священником, он
не хотел и говорил Кало, что жизни за гробом быть
не может, что он настолько знает анатомию. Часу в двенадцатом вечера он спросил штаб-лекаря по-немецки, который час, потом, сказавши: «Вот и Новый год, поздравляю вас», — умер.
Ученье
шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями
не было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили в свое время и сидели свой час, — они могли продолжать годы,
не отдавая никакого отчета в том, что делали.
Мой отец считал религию в числе необходимых вещей благовоспитанного человека; он говорил, что надобно верить в Священное писание без рассуждений, потому что умом тут ничего
не возьмешь, и все мудрования затемняют только предмет; что надобно исполнять обряды той религии, в которой родился,
не вдаваясь, впрочем, в излишнюю набожность, которая
идет старым женщинам, а мужчинам неприлична.
Пока человек
идет скорым шагом вперед,
не останавливаясь,
не задумываясь, пока
не пришел к оврагу или
не сломал себе шеи, он все полагает, что его жизнь впереди, свысока смотрит на прошедшее и
не умеет ценить настоящего. Но когда опыт прибил весенние цветы и остудил летний румянец, когда он догадывается, что жизнь, собственно, прошла, а осталось ее продолжение, тогда он иначе возвращается к светлым, к теплым, к прекрасным воспоминаниям первой молодости.
Жизнь кузины
шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша,
шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже был более страстный игрок, нежели отец.
По счастию, у нее
не было выдержки, и, забывая свои распоряжения, она читала со мной повести Цшоке вместо археологического романа и
посылала тайком мальчика покупать зимой гречневики и гороховый кисель с постным маслом, а летом — крыжовник и смородину.
Не знаю, завидовал ли я его судьбе, — вероятно, немножко, — но я был горд тем, что она избрала меня своим поверенным, и воображал (по Вертеру), что это одна из тех трагических страстей, которая будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом; мне даже приходило в голову
идти к нему и все рассказать.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь!
Шли мы безбоязненно и гордо,
не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был
не легок, мы его
не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы
шли, и нас никто
не обгонял. Я дошел…
не до цели, а до того места, где дорога
идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
Впрочем, Библии он и на других языках
не читал, он знал понаслышке и по отрывкам, о чем
идет речь вообще в Св. писании, и дальше
не полюбопытствовал заглянуть.
Разумеется, он
не был счастлив, всегда настороже, всем недовольный, он видел с стесненным сердцем неприязненные чувства, вызванные им у всех домашних; он видел, как улыбка пропадала с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он говорил об этом с насмешкой, с досадой, но
не делал ни одной уступки и
шел с величайшей настойчивостью своей дорогой.
Как только мой отец замечал это, он выдумывал ему поручение,
посылал его, например, спросить у «цирюльника Антона,
не переменил ли он квартиры», прибавляя мне по-французски...
— Как это ты в тридцать лет
не научился говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а
не таскают. Ну, Данило,
слава богу, господь сподобил меня еще раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей
не чистишь, и ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
— Impressario! [Здесь: предприимчивый (ит.).] какой живой еще Н. Н.!
Слава богу, здоровый человек, ему понять нельзя нашего брата, Иова многострадального; мороз в двадцать градусов, он скачет в санках, как ничего… с Покровки… а я благодарю создателя каждое утро, что проснулся живой, что еще дышу. О… о… ох! недаром пословица говорит: сытый голодного
не понимает!
—
Не стоило бы, кажется, Анна Якимовна, на несколько последних лет менять обычай предков. Я грешу, ем скоромное по множеству болезней; ну, а ты, по твоим летам,
слава богу, всю жизнь соблюдала посты, и вдруг… что за пример для них.
— Ужасный век! Мудрено ли, что ты кушаешь скоромное постом, когда дети учат родителей! Куда мы
идем? Подумать страшно! Мы с тобой, по счастью,
не увидим.
Внешние различия, и то
не глубокие, делившие студентов,
шли из других источников.
До семи лет было приказано водить меня за руку по внутренней лестнице, которая была несколько крута; до одиннадцати меня мыла в корыте Вера Артамоновна; стало, очень последовательно — за мной, студентом,
посылали слугу и до двадцати одного года мне
не позволялось возвращаться домой после половины одиннадцатого.
Мудрые правила — со всеми быть учтивым и ни с кем близким, никому
не доверяться — столько же способствовали этим сближениям, как неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет, — мысль, что здесь совершатся наши мечты, что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены, что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая
пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней.
— Как зачем? Да разве вы
не знаете, что Родион Гейман
не приходил на лекцию, вы,
не желая потерять времени по-пустому,
пошли слушать другую.
Но Двигубский был вовсе
не добрый профессор, он принял нас чрезвычайно круто и был груб; я порол страшную дичь и был неучтив, барон подогревал то же самое. Раздраженный Двигубский велел явиться на другое утро в совет, там в полчаса времени нас допросили, осудили, приговорили и
послали сентенцию на утверждение князя Голицына.
Слава Гумбольдта, тайного советника его прусского величества, которому государь император изволил дать Анну и приказал
не брать с него денег за материал и диплом, дошла и до них.
У нас и в неофициальном мире дела
идут не много лучше: десять лет спустя точно так же принимали Листа в московском обществе.
Снимая в коридоре свою гороховую шинель, украшенную воротниками разного роста, как носили во время первого консулата, — он, еще
не входя в аудиторию, начинал ровным и бесстрастным (что очень хорошо
шло к каменному предмету его) голосом: «Мы заключили прошедшую лекцию, сказав все, что следует, о кремнеземии», потом он садился и продолжал: «о глиноземии…» У него были созданы неизменные рубрики для формулярных списков каждого минерала, от которых он никогда
не отступал; случалось, что характеристика иных определялась отрицательно: «Кристаллизация —
не кристаллизуется, употребление — никуда
не употребляется, польза — вред, приносимый организму…»
Молодые люди
шли даром в смотрители больниц для того, чтоб приношения
не были наполовину украдены служащими.
Не вынес больше отец, с него было довольно, он умер. Остались дети одни с матерью, кой-как перебиваясь с дня на день. Чем больше было нужд, тем больше работали сыновья; трое блестящим образом окончили курс в университете и вышли кандидатами. Старшие уехали в Петербург, оба отличные математики, они, сверх службы (один во флоте, другой в инженерах), давали уроки и, отказывая себе во всем,
посылали в семью вырученные деньги.
В два года она лишилась трех старших сыновей. Один умер блестяще, окруженный признанием врагов, середь успехов,
славы, хотя и
не за свое дело сложил голову. Это был молодой генерал, убитый черкесами под Дарго. Лавры
не лечат сердца матери… Другим даже
не удалось хорошо погибнуть; тяжелая русская жизнь давила их, давила — пока продавила грудь.
Прошли две-три минуты — та же тишина, но вдруг она поклонилась, крепко поцеловала покойника в лоб и, сказав: «Прощай! прощай, друг Вадим!» — твердыми шагами
пошла во внутренние комнаты. Рабус все рисовал, он кивнул мне головой, говорить нам
не хотелось, я молча сел у окна.
Симоновский архимандрит Мелхиседек сам предложил место в своем монастыре. Мелхиседек был некогда простой плотник и отчаянный раскольник, потом обратился к православию,
пошел в монахи, сделался игумном и, наконец, архимандритом. При этом он остался плотником, то есть
не потерял ни сердца, ни широких плеч, ни красного, здорового лица. Он знал Вадима и уважал его за его исторические изыскания о Москве.
Мне случалось иной раз видеть во сне, что я студент и
иду на экзамен, — я с ужасом думал, сколько я забыл, срежешься, да и только, — и я просыпался, радуясь от души, что море и паспорты, годы и визы отделяют меня от университета, никто меня
не будет испытывать и
не осмелится поставить отвратительную единицу.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало. Нас уже
не одно то мучило, что Николай вырос и оселся в строгости; мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг, дела
идут неладно; теории наши становились нам подозрительны.
Какое счастье вовремя умереть для человека,
не умеющего в свой час ни сойти со сцены, ни
идти вперед. Это я думал, глядя на Полевого, глядя на Пия IX и на многих других!..
Полежаева отправили на Кавказ; там он был произведен за отличие в унтер-офицеры. Годы
шли и
шли; безвыходное, скучное положение сломило его; сделаться полицейским поэтом и петь доблести Николая он
не мог, а это был единственный путь отделаться от ранца.
— Пишите, пишите, — я пришла взглянуть,
не воротился ли Вадя, дети
пошли гулять, внизу такая пустота, мне сделалось грустно и страшно, я посижу здесь, я вам
не мешаю, делайте свое дело.
—
Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю,
идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы все были бы
не те. Я знаю это, но
не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова
не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
Года за полтора перед тем познакомились мы с В., это был своего рода лев в Москве. Он воспитывался в Париже, был богат, умен, образован, остер, вольнодум, сидел в Петропавловской крепости по делу 14 декабря и был в числе выпущенных; ссылки он
не испытал, но
слава оставалась при нем. Он служил и имел большую силу у генерал-губернатора. Князь Голицын любил людей с свободным образом мыслей, особенно если они его хорошо выражали по-французски. В русском языке князь был
не силен.
… В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном в дикой скале. В впадине лежит умирающий лев; он ранен насмерть, кровь струится из раны, в которой торчит обломок стрелы; он положил молодецкую голову на лапу, он стонет; его взор выражает нестерпимую боль; кругом пусто, внизу пруд; все это задвинуто горами, деревьями, зеленью; прохожие
идут,
не догадываясь, что тут умирает царственный зверь.
Унтер-офицер заметил, что если я хочу поесть, то надобно
послать купить что-нибудь, что казенный паек еще
не назначен и что он еще дня два
не будет назначен; сверх того, как он состоит из трех или четырех копеек серебром, то хорошие арестанты предоставляют его в экономию.
— А вас, monsieur Герцен, вся комиссия ждала целый вечер; этот болван привез вас сюда в то время, как вас требовали к князю Голицыну. Мне очень жаль, что вы здесь прождали так долго, но это
не моя вина. Что прикажете делать с такими исполнителями? Я думаю, пятьдесят лет служит и все чурбан. Ну,
пошел теперь домой! — прибавил он, изменив голос на гораздо грубейший и обращаясь к квартальному.
Таков беспорядок, зверство, своеволие и разврат русского суда и русской полиции, что простой человек, попавшийся под суд, боится
не наказания по суду, а судопроизводства. Он ждет с нетерпением, когда его
пошлют в Сибирь — его мученичество оканчивается с началом наказания. Теперь вспомним, что три четверти людей, хватаемых полициею по подозрению, судом освобождаются и что они прошли через те же истязания, как и виновные.
— Вы увидите, — отвечал умно и учтиво полицейский. После этого, разумеется, я
не продолжал разговора, собрал вещи и
пошел.