Неточные совпадения
В Лондоне
не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова
о том,
о чем хотелось поговорить.
Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто
не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще
не имела,
то уже утрачено;
о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
…Когда я думаю
о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах было
не тридцать три года
тому назад, а много — три!
Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности
о встрече моего отца с моей матерью,
о том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу
не сделав никому ни одного вопроса.
Результатом этого разговора было
то, что я, мечтавший прежде, как все дети,
о военной службе и мундире, чуть
не плакавший
о том, что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя
не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Внутренний результат дум
о «ложном положении» был довольно сходен с
тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе
не знал, чувствовал, что, в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал, что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Много толкуют у нас
о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно
не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из
того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но
не в этом дело. Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть может, духовенство?
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно было судить
о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь,
о том, что на их совести вовсе
не было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Он
не учит детей и
не одевает, а смотрит, чтоб они учились и были одеты, печется
о их здоровье, ходит с ними гулять и говорит
тот вздор, который хочет,
не иначе как по-немецки.
Я
не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с
тех пор, как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он
не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до
того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему
о глупости Федора Карловича.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого
не назову, это был
тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше
не думал
о религии.
Новость эта поразила меня; я никогда прежде
не думал
о возможности его смерти; я вырос в большом уважении к Александру и грустно вспоминал, как я его видел незадолго перед
тем в Москве.
Рассказы
о возмущении,
о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего;
не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я
не с
той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
— Ах, какая скука! Набоженство все!
Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст;
то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да
о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие дни, а
то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня
не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
После Сенатора отец мой отправлялся в свою спальную, всякий раз осведомлялся
о том, заперты ли ворота, получал утвердительный ответ, изъявлял некоторое сомнение и ничего
не делал, чтобы удостовериться. Тут начиналась длинная история умываний, примочек, лекарств; камердинер приготовлял на столике возле постели целый арсенал разных вещей: склянок, ночников, коробочек. Старик обыкновенно читал с час времени Бурьенна, «Memorial de S-te Helene» и вообще разные «Записки», засим наступала ночь.
Я подписал бумагу,
тем дело и кончилось; больше я
о службе ничего
не слыхал, кроме
того, что года через три Юсупов прислал дворцового архитектора, который всегда кричал таким голосом, как будто он стоял на стропилах пятого этажа и оттуда что-нибудь приказывал работникам в подвале, известить, что я получил первый офицерский чин.
Голицын был удивительный человек, он долго
не мог привыкнуть к
тому беспорядку, что когда профессор болен,
то и лекции нет; он думал, что следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике
о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал
той же монетой и
не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить
о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел, что боец ему
не уступит.
Один пустой мальчик, допрашиваемый своею матерью
о маловской истории под угрозою прута, рассказал ей кое-что. Нежная мать — аристократка и княгиня — бросилась к ректору и передала донос сына как доказательство его раскаяния. Мы узнали это и мучили его до
того, что он
не остался до окончания курса.
Сделавшись министром, он толковал
о славянской поэзии IV столетия, на что Каченовский ему заметил, что тогда впору было с медведями сражаться нашим праотцам, а
не то, что песнопеть
о самофракийских богах и самодержавном милосердии.
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал
тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона говорил
о том, что человек никогда
не может быть законно орудием другого, что между людьми может только быть обмен услуг, и это говорил он в государстве, где полнаселения — рабы.
Тем и кончилось, мы никогда
не слыхали ничего
о судьбе этого несчастного молодого человека.
Симоновский архимандрит Мелхиседек сам предложил место в своем монастыре. Мелхиседек был некогда простой плотник и отчаянный раскольник, потом обратился к православию, пошел в монахи, сделался игумном и, наконец, архимандритом. При этом он остался плотником,
то есть
не потерял ни сердца, ни широких плеч, ни красного, здорового лица. Он знал Вадима и уважал его за его исторические изыскания
о Москве.
Общие вопросы, гражданская экзальтация — спасали нас; и
не только они, но сильно развитой научный и художественный интерес. Они, как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько писем Огарева
того времени;
о тогдашнем грундтоне [основном тоне (от нем. Grundton).] нашей жизни можно легко по ним судить. В 1833 году, июня 7, Огарев, например, мне пишет...
— Вместо
того чтоб губить людей, вы бы лучше сделали представление
о закрытии всех школ и университетов, это предупредит других несчастных, — а впрочем, вы можете делать что хотите, но делать без меня, нога моя
не будет в комиссии.
— На конституционную форму можно нападать с двух сторон, — заметил своим нервным, шипящим голосом Голицын junior, — вы
не с монархической точки нападаете, а
то вы
не говорили бы
о рабах.
— Нисколько, будьте уверены; я знаю, что вы внимательно слушали, да и
то знаю, что женщина, как бы ни была умна и
о чем бы ни шла речь,
не может никогда стать выше кухни — за что же я лично на вас смел бы сердиться?
Не говоря уже
о том, что эти люди «за гордость» рано или поздно подставили бы мне ловушку, просто нет возможности проводить несколько часов дня с одними и
теми же людьми,
не перезнакомившись с ними.
Это дело казалось безмерно трудным всей канцелярии; оно было просто невозможно; но на это никто
не обратил внимания, хлопотали
о том, чтоб
не было выговора. Я обещал Аленицыну приготовить введение и начало, очерки таблиц с красноречивыми отметками, с иностранными словами, с цитатами и поразительными выводами — если он разрешит мне этим тяжелым трудом заниматься дома, а
не в канцелярии. Аленицын переговорил с Тюфяевым и согласился.
Теперь я вспоминаю
о нем без злобы, как об особенном звере, попавшемся в лесу, и дичи, которого надобно было изучать, но на которого нельзя было сердиться за
то, что он зверь; тогда я
не мог
не вступить с ним в борьбу: это была необходимость для всякого порядочного человека.
Кстати, говоря
о сосланных, — за Нижним начинают встречаться сосланные поляки, с Казани число их быстро возрастает. В Перми было человек сорок, в Вятке
не меньше; сверх
того, в каждом уездном городе было несколько человек.
— Вот, Ермолай Григорьич, читай сам… или
того, грамота-то
не далась? Ну, вот видишь «
о членовредителях» статья… «Наказавши плетьми, сослать в Сибирь на поселенье».
Взяв все это во внимание, Тюфяев, и тут нельзя ему
не отдать справедливости, представлял министерству
о том, чтоб им дать льготы и отсрочки.
Староста, никогда
не мечтавший
о существовании людей в мундире, которые бы
не брали взяток, до
того растерялся, что
не заперся,
не начал клясться и божиться, что никогда денег
не давал, что если только хотел этого, так чтоб лопнули его глаза и росинка
не попала бы в рот.
В
тот же день проект был утвержден и Витберг назначен строителем храма и директором комиссии
о постройке. Александр
не знал, что вместе с лавровым венком он надевает и терновый на голову артиста.
Видеть себя в печати — одна из самых сильных искусственных страстей человека, испорченного книжным веком. Но
тем не меньше решаться на публичную выставку своих произведений — нелегко без особого случая. Люди, которые
не смели бы думать
о печатании своих статей в «Московских ведомостях», в петербургских журналах, стали печататься у себя дома. А между
тем пагубная привычка иметь орган, привычка к гласности укоренилась. Да и совсем готовое орудие иметь недурно. Типографский станок тоже без костей!
Когда впоследствии умер Сенатор, ее любимый брат, она догадалась по нескольким словам племянника
о том, что случилось, и просила его
не объявлять ей печальной новости, ни подробности кончины.
Женщина эта играла очень
не важную роль, пока княжна была жива, но потом так ловко умела приладиться к капризам княгини и к ее тревожному беспокойству
о себе, что вскоре заняла при ней точно
то место, которое сама княгиня имела при тетке.
Наполеон женил своих воинов в
том роде, как наши помещики женят дворовых людей, —
не очень заботясь
о любви и наклонностях.
И неужели ты, моя Гаетана,
не с
той же ясной улыбкой вспоминаешь
о нашей встрече, неужели что-нибудь горькое примешивается к памяти обо мне через двадцать два года? Мне было бы это очень больно. И где ты? И как прожила жизнь?
Раз вечером, говоря
о том о сем, я сказал, что мне бы очень хотелось послать моей кузине портрет, но что я
не мог найти в Вятке человека, который бы умел взять карандаш в руки.
Вечером я пришел к ним, — ни слова
о портрете. Если б муж был умнее, он должен бы был догадаться
о том, что было; но он
не был умнее. Я взглядом поблагодарил ее, она улыбкой отвечала мне.
На другой день я получил от нее записку, несколько испуганную, старавшуюся бросить какую-то дымку на вчерашнее; она писала
о страшном нервном состоянии, в котором она была, когда я взошел,
о том, что она едва помнит, что было, извинялась — но легкий вуаль этих слов
не мог уж скрыть страсть, ярко просвечивавшуюся между строк.
Меня стало теснить присутствие старика, мне было с ним неловко, противно.
Не то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его
не могла любить и которую он любить был
не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я
не думал ни
о чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье.
Когда я писал ее, Р.
не собиралась в Москву, и один человек, догадывавшийся
о том, что что-то было между мной и Р., был «вечный немец» К. И. Зонненберг.
Не знаю. В последнее время,
то есть после окончания моего курса, она была очень хорошо расположена ко мне; но мой арест, слухи
о нашем вольном образе мыслей, об измене православной церкви при вступлении в сен-симонскую «секту» разгневали ее; она с
тех пор меня иначе
не называла, как «государственным преступником» или «несчастным сыном брата Ивана». Весь авторитет Сенатора был нужен, чтоб она решилась отпустить NataLie в Крутицы проститься со мной.
На другой день, в обеденную пору бубенчики перестали позванивать, мы были у подъезда Кетчера. Я велел его вызвать. Неделю
тому назад, когда он меня оставил во Владимире,
о моем приезде
не было даже предположения, а потому он так удивился, увидя меня, что сначала
не сказал ни слова, а потом покатился со смеху, но вскоре принял озабоченный вид и повел меня к себе. Когда мы были в его комнате, он, тщательно запирая дверь на ключ, спросил меня...
Так бедствовали мы и пробивались с год времени. Химик прислал десять тысяч ассигнациями, из них больше шести надобно было отдать долгу, остальные сделали большую помощь. Наконец и отцу моему надоело брать нас, как крепость, голодом, он,
не прибавляя к окладу, стал присылать денежные подарки, несмотря на
то что я ни разу
не заикнулся
о деньгах после его знаменитого distinguo! [различаю, провожу различие (лат.).]
Мы обыкновенно думаем
о завтрашнем дне,
о будущем годе, в
то время как надобно обеими руками уцепиться за чашу, налитую через край, которую протягивает сама жизнь,
не прошенная, с обычной щедростью своей, — и пить и пить, пока чаша
не перешла в другие руки.
Что, кажется, можно было бы прибавить к нашему счастью, а между
тем весть
о будущем младенце раскрыла новые, совсем
не веданные нами области сердца, упоений, тревог и надежд.