Неточные совпадения
В Лондоне
не было ни
одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались
одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни
одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни
один человек, кроме меня,
не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Я решился писать; но
одно воспоминание вызывало сотни других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка — эти ранние несчастия,
не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь».
Когда я начинал новый труд, я совершенно
не помнил о существовании «Записок
одного молодого человека» и как-то случайно попал на них в British Museum'e, [Британском музее (англ.).] перебирая русские журналы.
Тон «Записок
одного молодого человека» до того был розен, что я
не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе.
Несколько опытов мне
не удались, — я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом
одному из друзей юности мои последние тетради, я сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой был кончен!
Очень может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня
одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я
один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне
не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
Все личное быстро осыпается, этому обнищанию надо покориться. Это
не отчаяние,
не старчество,
не холод и
не равнодушие: это — седая юность,
одна из форм выздоровления или, лучше, самый процесс его. Человечески переживать иные раны можно только этим путем.
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных,
один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик
не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас,
один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
С месяц отец мой оставался арестованным в доме Аракчеева; к нему никого
не пускали;
один С. С. Шишков приезжал по приказанию государя расспросить о подробностях пожара, вступления неприятеля и о свидании с Наполеоном; он был первый очевидец, явившийся в Петербург.
Имея
один интерес, они
не могли никогда согласиться в образе действия; противная партия, естественно, воспользовалась этим.
Часа за два перед ним явился старший племянник моего отца, двое близких знакомых и
один добрый, толстый и сырой чиновник, заведовавший делами. Все сидели в молчаливом ожидании, вдруг взошел официант и каким-то
не своим голосом доложил...
Он никогда
не бывал дома. Он заезжал в день две четверки здоровых лошадей:
одну утром,
одну после обеда. Сверх сената, который он никогда
не забывал, опекунского совета, в котором бывал два раза в неделю, сверх больницы и института, он
не пропускал почти ни
один французский спектакль и ездил раза три в неделю в Английский клуб. Скучать ему было некогда, он всегда был занят, рассеян, он все ехал куда-нибудь, и жизнь его легко катилась на рессорах по миру оберток и переплетов.
Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу
не сделав никому ни
одного вопроса.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию
одних против других, судил и рядил вместе с моими приятелями их дела, знал все их секреты и никогда
не проболтался в гостиной о тайнах передней.
Отрезанный сначала войной 1812 года от всякого сообщения, потом
один, без денег, на пепелище выгорелого села, он продал какие-то бревна, чтоб
не умереть с голоду.
Он
не пропускал ни
одного движения, ни
одного слова, чтоб
не разбранить мальчишек; к словам нередко прибавлял он и тумак или «ковырял масло», то есть щелкал как-то хитро и искусно, как пружиной, большим пальцем и мизинцем по голове.
В заключение этого печального предмета скажу только
одно — на меня передняя
не сделала никакого действительно дурного влияния.
Сверх передней и девичьей, было у меня еще
одно рассеяние, и тут, по крайней мере,
не было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько
не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению была вообще
одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть
не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого было достаточно для моего чтения.
[Органист и учитель музыки, о котором говорится в «Записках
одного молодого человека», И. И. Экк давал только уроки музыки,
не имев никакого влияния.
Одним зимним утром, как-то
не в свое время, приехал Сенатор; озабоченный, он скорыми шагами прошел в кабинет моего отца и запер дверь, показавши мне рукой, чтоб я остался в зале.
Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин)
не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства,
одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно.
Одни женщины
не участвовали в этом позорном отречении от близких… и у креста стояли
одни женщины, и у кровавой гильотины является — то Люсиль Демулен, эта Офелия революции, бродящая возле топора, ожидая свой черед, то Ж. Санд, подающая на эшафоте руку участия и дружбы фанатическому юноше Алибо.
Коснувшись до этого предмета, я
не могу удержаться, чтоб
не сказать несколько слов об
одной из этих героических историй, которая очень мало известна.
Он был тогда народнее Николая; отчего,
не понимаю, но массы, для которых он никакого добра
не сделал, и солдаты, для которых он делал
один вред, любили его.
Мне
одному она доверила тайну любви к
одному офицеру Александрийского гусарского полка, в черном ментике и в черном доломане; это была действительная тайна, потому что и сам гусар никогда
не подозревал, командуя своим эскадроном, какой чистый огонек теплился для него в груди восьмнадцатилетней девушки.
Не знаю, завидовал ли я его судьбе, — вероятно, немножко, — но я был горд тем, что она избрала меня своим поверенным, и воображал (по Вертеру), что это
одна из тех трагических страстей, которая будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом; мне даже приходило в голову идти к нему и все рассказать.
Кузина привезла из Корчевы воланы, в
один из воланов была воткнута булавка, и она никогда
не играла другим, и всякий раз, когда он попадался мне или кому-нибудь, брала его, говоря, что она очень к нему привыкла.
Отец мой говорил с ними несколько слов;
одни подходили к ручке, которую он никогда
не давал, другие кланялись, — и мы уезжали.
В нескольких верстах от Вяземы князя Голицына дожидался васильевский староста, верхом, на опушке леса, и провожал проселком. В селе, у господского дома, к которому вела длинная липовая аллея, встречал священник, его жена, причетники, дворовые, несколько крестьян и дурак Пронька, который
один чувствовал человеческое достоинство,
не снимал засаленной шляпы, улыбался, стоя несколько поодаль, и давал стречка, как только кто-нибудь из городских хотел подойти к нему.
В 1827 я привез с собою Плутарха и Шиллера; рано утром уходил я в лес, в чащу, как можно дальше, там ложился под дерево и, воображая, что это богемские леса, читал сам себе вслух; тем
не меньше еще плотина, которую я делал на небольшом ручье с помощью
одного дворового мальчика, меня очень занимала, и я в день десять раз бегал ее осматривать и поправлять.
Я
не помню, чтоб шалости занимали нас на первом плане, особенно когда мы были
одни.
Мы, разумеется,
не сидели с ним на
одном месте, лета брали свое, мы хохотали и дурачились, дразнили Зонненберга и стреляли на нашем дворе из лука; но основа всего была очень далека от пустого товарищества; нас связывала, сверх равенства лет, сверх нашего «химического» сродства, наша общая религия.
В силу этого и Карл Иванович любил и узкие платья, застегнутые и с перехватом, в силу этого и он был строгий блюститель собственных правил и, положивши вставать в шесть часов утра, поднимал Ника в 59 минут шестого, и никак
не позже
одной минуты седьмого, и отправлялся с ним на чистый воздух.
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно, так, как улыбаются, думая о своем пятнадцатом годе. Или
не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли был я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас была юность (
одной молодости недостаточно на это); благословить ее вдвое, если у вас был тогда друг.
Он до конца жизни писал свободнее и правильнее по-французски, нежели по-русски, он a la lettre [буквально (фр.).]
не читал ни
одной русской книги, ни даже Библии.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в
одной комнате
не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его
не надобно.
Разумеется, он
не был счастлив, всегда настороже, всем недовольный, он видел с стесненным сердцем неприязненные чувства, вызванные им у всех домашних; он видел, как улыбка пропадала с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он говорил об этом с насмешкой, с досадой, но
не делал ни
одной уступки и шел с величайшей настойчивостью своей дорогой.
Гости, видя постоянно неприязненный вид его и слушая
одни жалобы на здоровье, которое далеко
не было так дурно, редели.
Он сердился за это, но ни
одного человека
не упрекнул,
не пригласил.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил
один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и,
не мигая, смотрела в огонь.
Одно время он брал откуда-то гамбургскую газету, но
не мог примириться, что немцы печатают немецкими буквами, всякий раз показывал мне разницу между французской печатью и немецкой и говорил, что от этих вычурных готических букв с хвостиками слабеет зрение.
— С правой стороны вашей стоит vin de Graves, вы опять
не ошибитесь, — и Тирье, пихая огромную щепотку табаку в широкий и вздернутый в
одну сторону нос, сыпал табак на тарелку.
— Ах, какая скука! Набоженство все!
Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли —
один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня
не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
Особенно замечательно при этом, что он только
одну книгу и читал, и читал ее постоянно, лет десять, это Франкёров курс; но, воздержный по характеру и
не любивший роскоши, он
не переходил известной страницы.
О сыне носились странные слухи: говорили, что он был нелюдим, ни с кем
не знался, вечно сидел
один, занимаясь химией, проводил жизнь за микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано в «Горе от ума...
Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и
не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел, что боец ему
не уступит.
Он
не был ни консерватор, ни отсталый человек, он просто
не верил в людей, то есть верил, что эгоизм — исключительное начало всех действий, и находил, что его сдерживает только безумие
одних и невежество других.
Семейную жизнь он
не любил, говорил с ужасом о браке и наивно признавался, что он пережил тридцать лет,
не любя ни
одной женщины.
Но это-то меня и дразнило всего больше, и я неутомимо возвращался a la charge, [к нападению (фр.).]
не выигрывая, впрочем, ни
одного пальца почвы.