Неточные совпадения
Я довольно нагляделся, как страшное сознание крепостного состояния убивает, отравляет существование дворовых, как оно гнетет, одуряет их душу. Мужики, особенно оброчные, меньше чувствуют личную неволю, они как-то умеют
не верить своему полному рабству. Но тут, сидя на грязном залавке передней с утра до ночи или стоя с тарелкой за столом, — нет
места сомнению.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я
не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же
места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
Вслед за тем тот же лакей Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому было где их собирать по всем передним сенаторов и присутственных
мест, по которым он ездил с утра до ночи,
не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне, что в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли «в пушки».
Когда мы ехали назад, я увидел издали на поле старосту, того же, который был при нас, он сначала
не узнал меня, но, когда мы проехали, он, как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все еще стоял на том же
месте и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
Мы, разумеется,
не сидели с ним на одном
месте, лета брали свое, мы хохотали и дурачились, дразнили Зонненберга и стреляли на нашем дворе из лука; но основа всего была очень далека от пустого товарищества; нас связывала, сверх равенства лет, сверх нашего «химического» сродства, наша общая религия.
Прошло еще пять лет, я был далеко от Воробьевых гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы горы, мы опять стояли на
месте закладки, смотрели на тот же вид и также вдвоем, — но
не с Ником.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо,
не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был
не легок, мы его
не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто
не обгонял. Я дошел…
не до цели, а до того
места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате
не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет
место в раю, но мне его
не надобно.
Я часто замечал эту непоколебимую твердость характера у почтовых экспедиторов, у продавцов театральных
мест, билетов на железной дороге, у людей, которых беспрестанно тормошат и которым ежеминутно мешают; они умеют
не видеть человека, глядя на него, и
не слушают его, стоя возле.
Симоновский архимандрит Мелхиседек сам предложил
место в своем монастыре. Мелхиседек был некогда простой плотник и отчаянный раскольник, потом обратился к православию, пошел в монахи, сделался игумном и, наконец, архимандритом. При этом он остался плотником, то есть
не потерял ни сердца, ни широких плеч, ни красного, здорового лица. Он знал Вадима и уважал его за его исторические изыскания о Москве.
Тогда на
месте А. А. Волкова, сошедшего с ума на том, что поляки хотят ему поднести польскую корону (что за ирония — свести с ума жандармского генерала на короне Ягеллонов!), был Лесовский. Лесовский, сам поляк, был
не злой и
не дурной человек; расстроив свое именье игрой и какой-то французской актрисой, он философски предпочел
место жандармского генерала в Москве
месту в яме того же города.
Разумеется, Огарев и Кетчер были на
месте. Кетчер с помятым лицом был недоволен некоторыми распоряжениями и строго их критиковал. Огарев гомеопатически вышибал клин клином, допивая какие-то остатки
не только после праздника, но и после фуражировки Петра Федоровича, который уже с пением, присвистом и дробью играл на кухне у Сатина...
Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем я понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слышался уже
не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор. Я понял тогда, что вперед он
не двинется, а на
месте устоять
не сумеет с таким деятельным умом и с таким непрочным грунтом.
— Тут нет
места хотеть или
не хотеть, — отвечал он, — только я сомневаюсь, чтоб Орлов мог много сделать; после обеда пройдите в кабинет, я его приведу к вам. Так вот, — прибавил он, помолчав, — и ваш черед пришел; этот омут всех утянет.
— Как вам это
не стыдно допускать такой беспорядок? сколько раз вам говорил? уважение к
месту теряется, — шваль всякая станет после этого содом делать. Вы потакаете слишком этим мошенникам. Это что за человек? — спросил он обо мне.
Перед 22 августа, днем коронации, какие-то шалуны подкинули в разных
местах письма, в которых сообщали жителям, чтоб они
не заботились об иллюминации, что освещение будет.
Через минуту я заметил, что потолок был покрыт прусскими тараканами. Они давно
не видали свечи и бежали со всех сторон к освещенному
месту, толкались, суетились, падали на стол и бегали потом опрометью взад и вперед по краю стола.
Эти вопросы были легки, но
не были вопросы. В захваченных бумагах и письмах мнения были высказаны довольно просто; вопросы, собственно, могли относиться к вещественному факту: писал ли человек или нет такие строки. Комиссия сочла нужным прибавлять к каждой выписанной фразе: «Как вы объясняете следующее
место вашего письма?»
Разумеется, объяснять было нечего, я писал уклончивые и пустые фразы в ответ. В одном
месте аудитор открыл фразу: «Все конституционные хартии ни к чему
не ведут, это контракты между господином и рабами; задача
не в том, чтоб рабам было лучше, но чтоб
не было рабов». Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я заметил, что я
не вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство и что, если б я его защищал, меня в этом обвинили бы.
Мы ехали,
не останавливаясь; жандарму велено было делать
не менее двухсот верст в сутки. Это было бы сносно, но только
не в начале апреля. Дорога
местами была покрыта льдом,
местами водой и грязью; притом, подвигаясь к Сибири, она становилась хуже и хуже с каждой станцией.
Утром я послал принести себе завтрак. Чиновники уже собирались. Экзекутор ставил мне на вид, что, в сущности, завтракать в присутственном
месте не хорошо, что ему лично это все равно, но что почтмейстеру это может
не понравиться.
В начале царствования Александра в Тобольск приезжал какой-то ревизор. Ему нужны были деловые писаря, кто-то рекомендовал ему Тюфяева. Ревизор до того был доволен им, что предложил ему ехать с ним в Петербург. Тогда Тюфяев, у которого, по собственным словам, самолюбие
не шло дальше
места секретаря в уездном суде, иначе оценил себя и с железной волей решился сделать карьеру.
Простые линии, их гармоническое сочетание, ритм, числовые отношения представляют нечто таинственное и с тем вместе неполное, Здание, храм
не заключают сами в себе своей цели, как статуя или картина, поэма или симфония; здание ищет обитателя, это — очерченное, расчищенное
место, это — обстановка, броня черепахи, раковина моллюска, — именно в том-то и дело, чтоб содержащее так соответствовало духу, цели, жильцу, как панцирь черепахе.
Главное обвинение, падающее на Витберга со стороны даже тех, которые никогда
не сомневались в его чистоте: зачем он принял
место директора, — он, неопытный артист, молодой человек, ничего
не смысливший в канцелярских делах? Ему следовало ограничиться ролью архитектора. Это правда.
Само собою разумеется, что Витберга окружила толпа плутов, людей, принимающих Россию — за аферу, службу — за выгодную сделку,
место — за счастливый случай нажиться.
Не трудно было понять, что они под ногами Витберга выкопают яму. Но для того чтоб он, упавши в нее,
не мог из нее выйти, для этого нужно было еще, чтоб к воровству прибавилась зависть одних, оскорбленное честолюбие других.
Перемена была очень резка. Те же комнаты, та же мебель, а на
месте татарского баскака с тунгусской наружностью и сибирскими привычками — доктринер, несколько педант, но все же порядочный человек. Новый губернатор был умен, но ум его как-то светил, а
не грел, вроде ясного зимнего дня — приятного, но от которого плодов
не дождешься. К тому же он был страшный формалист — формалист
не приказный — а как бы это выразить?.. его формализм был второй степени, но столько же скучный, как и все прочие.
— Небаба, — отвечал мой приятель густым голосом,
не двигаясь с
места.
Женщина эта играла очень
не важную роль, пока княжна была жива, но потом так ловко умела приладиться к капризам княгини и к ее тревожному беспокойству о себе, что вскоре заняла при ней точно то
место, которое сама княгиня имела при тетке.
Ребенок
не привыкал и через год был столько же чужд, как в первый день, и еще печальнее. Сама княгиня удивлялась его «сериозности» и иной раз, видя, как она часы целые уныло сидит за маленькими пяльцами, говорила ей: «Что ты
не порезвишься,
не пробежишь», девочка улыбалась, краснела, благодарила, но оставалась на своем
месте.
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось сердце, когда я снова увидел знакомые, родные улицы,
места, домы, которых я
не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж; в нижнем этаже, где мы так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается: в мезонине, в угловом окне, горит свечка, это ее комната, она пишет ко мне, она думает обо мне, свеча так весело горит, так мне горит.
На дворе была оттепель, рыхлый снег
местами чернел, бесконечная белая поляна лежала с обеих сторон, деревеньки мелькали с своим дымом, потом взошел месяц и иначе осветил все; я был один с ямщиком и все смотрел и все был там с нею, и дорога, и месяц, и поляны как-то смешивались с княгининой гостиной. И странно, я помнил каждое слово нянюшки, Аркадия, даже горничной, проводившей меня до ворот, но что я говорил с нею, что она мне говорила,
не помнил!
Сначала были деньги, я всего накупила ему в самых больших магазейнах, а тут пошло хуже да хуже, я все снесла «на крючок»; мне советовали отдать малютку в деревню; оно, точно, было бы лучше — да
не могу; я посмотрю на него, посмотрю — нет, лучше вместе умирать; хотела
места искать, с ребенком
не берут.
Когда я писал эту часть «Былого и дум», у меня
не было нашей прежней переписки. Я ее получил в 1856 году. Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три
места —
не больше. Память тут мне
не изменила. Хотелось бы мне приложить несколько писем NataLie — и с тем вместе какой-то страх останавливает меня, и я
не решил вопрос, следует ли еще дальше разоблачать жизнь, и
не встретят ли строки, дорогие мне, холодную улыбку?
Те, для которых эта религия
не составляла в самом деле жизненного вопроса, мало-помалу отдалялись, на их
место являлись другие, а мысль и круг крепли при этой свободной игре избирательного сродства и общего, связующего убеждения.
Гегель во время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства
местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он
не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно.
— Для людей? — спросил Белинский и побледнел. — Для людей? — повторил он и бросил свое
место. — Где ваши люди? Я им скажу, что они обмануты; всякий открытый порок лучше и человечественнее этого презрения к слабому и необразованному, этого лицемерия, поддерживающего невежество. И вы думаете, что вы свободные люди? На одну вас доску со всеми царями, попами и плантаторами. Прощайте, я
не ем постного для поучения, у меня нет людей!
Об застое после перелома в 1825 году мы говорили много раз. Нравственный уровень общества пал, развитие было перервано, все передовое, энергическое вычеркнуто из жизни. Остальные — испуганные, слабые, потерянные — были мелки, пусты; дрянь александровского поколения заняла первое
место; они мало-помалу превратились в подобострастных дельцов, утратили дикую поэзию кутежей и барства и всякую тень самобытного достоинства; они упорно служили, они выслуживались, но
не становились сановитыми. Время их прошло.
К тому же она совершенно
не нужна: какое-то паразитное
место — служба служебного повышения, министерство табели о рангах, археологическое общество изыскания дворянских грамот, канцелярия в канцелярии.
Он
не успел доехать до
места, как Александр простил его, и он возвратился в свой полк.
Он взошел к губернатору, это было при старике Попове, который мне рассказывал, и сказал ему, что эту женщину невозможно сечь, что это прямо противно закону; губернатор вскочил с своего
места и, бешеный от злобы, бросился на исправника с поднятым кулаком: «Я вас сейчас велю арестовать, я вас отдам под суд, вы — изменник!» Исправник был арестован и подал в отставку; душевно жалею, что
не знаю его фамилии, да будут ему прощены его прежние грехи за эту минуту — скажу просто, геройства, с такими разбойниками вовсе была
не шутка показать человеческое чувство.
Упрекать женщину в ее исключительном взгляде вряд справедливо ли. Разве кто-нибудь серьезно, честно старался разбить в них предрассудки? Их разбивает опыт, а оттого иногда ломится
не предрассудок, а жизнь. Люди обходят вопросы, нас занимающие, как старухи и дети обходят кладбища или
места, на которых…
Он
не обращал внимания, так, как это делает большая часть французов, на то, что истина только дается методе, да и то остается неотъемлемой от нее; истина же как результат — битая фраза, общее
место.
Я решился
не идти в отставку и ждать на
месте совершения судеб. Кое-что можно делать — пусть выгонят сами.
Появление славянофилов как школы и как особого ученья было совершенно на
месте; но если б у них
не нашлось другого знамени, как православная хоругвь, другого идеала, как «Домострой» и очень русская, но чрезвычайно тяжелая жизнь допетровская, они прошли бы курьезной партией оборотней и чудаков, принадлежащие другому времени.
Пустое
место, оставленное сильными людьми, сосланными в Сибирь,
не замещалось.
— Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и
не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я
не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься. — Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на том же
месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры!» [«Колокол», лист 90. (Прим. А. И. Герцена.)]
Грановский и мы еще кой-как с ними ладили,
не уступая начал; мы
не делали из нашего разномыслия личного вопроса. Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. «Я жид по натуре, — писал он мне из Петербурга, — и с филистимлянами за одним столом есть
не могу… Грановский хочет знать, читал ли я его статью в „Москвитянине“? Нет, и
не буду читать; скажи ему, что я
не люблю ни видеться с друзьями в неприличных
местах, ни назначать им там свидания».
Дорога от Кенигсберга до Берлина очень длинна; мы взяли семь
мест в дилижансе и отправились. На первой станции кондуктор объявил, чтобы мы брали наши пожитки и садились в другой дилижанс, благоразумно предупреждая, что за целость вещей он
не отвечает.
Я ему заметил, что в Кенигсберге я спрашивал и мне сказали, что
места останутся, кондуктор ссылался на снег и на необходимость взять дилижанс на полозьях; против этого нечего было сказать. Мы начали перегружаться с детьми и с пожитками ночью, в мокром снегу. На следующей станции та же история, и кондуктор уже
не давал себе труда объяснять перемену экипажа. Так мы проехали с полдороги, тут он объявил нам очень просто, что «нам дадут только пять
мест».
Я стал спорить; в почтовом доме отворилось с треском окно, и седая голова с усами грубо спросила, о чем спор. Кондуктор сказал, что я требую семь
мест, а у него их только пять; я прибавил, что у меня билет и расписка в получении денег за семь
мест. Голова,
не обращаясь ко мне, дерзким раздавленным русско-немецко-военным голосом сказала кондуктору...