Неточные совпадения
Отец мой провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь
не устроивалась, оттого ли, что они
не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура
брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало быть, были налицо.
Уезжая в деревню, он
брал ключ от своей комнаты в карман, чтоб без него
не вздумали вымыть полов или почистить стен.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я
брал партию одних против других, судил и рядил вместе с моими приятелями их дела, знал все их секреты и никогда
не проболтался в гостиной о тайнах передней.
Дворяне, собственно, меньше воруют, они открыто
берут чужое, впрочем, где случится, похулы на руку
не кладут.
Затем старичок, «ничего
не боявшийся, кроме бога», смотрел на часы, свертывал роман и
брал стул: это была моя дама.
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия
не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них
берет дороже, чем за катехизис.
Природа с своими вечными уловками и экономическими хитростями дает юность человеку, но человека сложившегося
берет для себя, она его втягивает, впутывает в ткань общественных и семейных отношений, в три четверти
не зависящих от него, он, разумеется, дает своим действиям свой личный характер, но он гораздо меньше принадлежит себе, лирический элемент личности ослаблен, а потому и чувства и наслаждение — все слабее, кроме ума и воли.
Кузина привезла из Корчевы воланы, в один из воланов была воткнута булавка, и она никогда
не играла другим, и всякий раз, когда он попадался мне или кому-нибудь,
брала его, говоря, что она очень к нему привыкла.
Казак без ужимок очень простодушно сказал: «Грешно за эдакое дело деньги
брать, и труда, почитай, никакого
не было, ишь какой, словно кошка.
Мы, разумеется,
не сидели с ним на одном месте, лета
брали свое, мы хохотали и дурачились, дразнили Зонненберга и стреляли на нашем дворе из лука; но основа всего была очень далека от пустого товарищества; нас связывала, сверх равенства лет, сверх нашего «химического» сродства, наша общая религия.
Кучера с них
брали за воду в колодце,
не позволяя поить лошадей без платы; бабы — за тепло в избе; аристократам передней они должны были кланяться кому поросенком и полотенцем, кому гусем и маслом.
Отец мой
брал деньги, Слепушкин кланялся в пояс и просил ручку, которую барин
не давал.
Одно время он
брал откуда-то гамбургскую газету, но
не мог примириться, что немцы печатают немецкими буквами, всякий раз показывал мне разницу между французской печатью и немецкой и говорил, что от этих вычурных готических букв с хвостиками слабеет зрение.
Они никогда
не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям; в последний раз он виделся с моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой
не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой ему заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я
беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы друг после друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда
не прощал племяннику эту выходку.
Я полагаю, что мой отец и
не думал этого, но для своего спокойствия
брал меры недействительные, но все же меры, вроде того, как люди,
не веря, говеют.
Правительство, исключительно занятое своей борьбой против революционеров,
не думало
брать деятельных мер.
Мы все, с небольшими вариациями, имели сходное развитие, то есть ничего
не знали, кроме Москвы и деревни, учились по тем же книгам и
брали уроки у тех же учителей, воспитывались дома или в университетском пансионе.
О выборе
не может быть и речи; обуздать мысль труднее, чем всякую страсть, она влечет невольно; кто может ее затормозить чувством, мечтой, страхом последствий, тот и затормозит ее, но
не все могут. У кого мысль
берет верх, у того вопрос
не о прилагаемости,
не о том — легче или тяжеле будет, тот ищет истины и неумолимо, нелицеприятно проводит начала, как сен-симонисты некогда, как Прудон до сих пор.
Сначала
не давали книг; частный пристав уверял, что из дому книг
не дозволяется
брать.
Кормили нас сносно, но при этом
не следует забывать, что за корм
брали по два рубля ассигнациями в день, что в продолжение девятимесячного заключения составило довольно значительную сумму для неимущих.
A propos к Сен-Симону. Когда полицмейстер
брал бумаги и книги у Огарева, он отложил том истории французской революции Тьера, потом нашел другой… третий… восьмой. Наконец, он
не вытерпел и сказал: «Господи! какое количество революционных книг… И вот еще», — прибавил он, отдавая квартальному речь Кювье «Sur les revolutions du globe terrestre».
Сперанский пробовал облегчить участь сибирского народа. Он ввел всюду коллегиальное начало; как будто дело зависело от того, как кто крадет — поодиночке или шайками. Он сотнями отрешал старых плутов и сотнями принял новых. Сначала он нагнал такой ужас на земскую полицию, что мужики
брали деньги с чиновников, чтобы
не ходить с челобитьем. Года через три чиновники наживались по новым формам
не хуже, как по старым.
— Это так, вертопрахи, — говорил он, — конечно, они
берут, без этого жить нельзя, но, то есть, эдак ловкости или знания закона и
не спрашивайте. Я расскажу вам, для примера, об одном приятеле. Судьей был лет двадцать, в прошедшем году помре, — вот был голова! И мужики его лихом
не поминают, и своим хлеба кусок оставил. Совсем особенную манеру имел. Придет, бывало, мужик с просьбицей, судья сейчас пускает к себе, такой ласковый, веселый.
Подумай, Григорьич, время терпит, пообождем до завтра, а мне пора, — прибавляет судья и кладет в карман лобанчики, от которых отказался, говоря: «Это вовсе лишнее, я
беру, только чтоб вас
не обидеть».
Года через два-три исправник или становой отправляются с попом по деревням ревизовать, кто из вотяков говел, кто нет и почему нет. Их теснят, сажают в тюрьму, секут, заставляют платить требы; а главное, поп и исправник ищут какое-нибудь доказательство, что вотяки
не оставили своих прежних обрядов. Тут духовный сыщик и земский миссионер подымают бурю,
берут огромный окуп, делают «черная дня», потом уезжают, оставляя все по-старому, чтоб иметь случай через год-другой снова поехать с розгами и крестом.
Меня стало теснить присутствие старика, мне было с ним неловко, противно.
Не то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его
не могла любить и которую он любить был
не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть
брала верх, я
не думал ни о чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье.
Мои письма становились все тревожнее; с одной стороны, я глубоко чувствовал
не только свою вину перед Р., но новую вину лжи, которую
брал на себя молчанием. Мне казалось, что я пал, недостоин иной любви… а любовь росла и росла.
Теперь к этой среде прибавилось систематическое преследование, и уже
не от одной княгини, но и от жалких старух, мучивших беспрерывно Natalie, уговаривая ее идти замуж и браня меня; большей частию она умалчивала в письмах о ряде неприятностей, выносимых ею, но иной раз горечь, унижение и скука
брали верх.
Так бедствовали мы и пробивались с год времени. Химик прислал десять тысяч ассигнациями, из них больше шести надобно было отдать долгу, остальные сделали большую помощь. Наконец и отцу моему надоело
брать нас, как крепость, голодом, он,
не прибавляя к окладу, стал присылать денежные подарки, несмотря на то что я ни разу
не заикнулся о деньгах после его знаменитого distinguo! [различаю, провожу различие (лат.).]
Какие светлые, безмятежные дни проводили мы в маленькой квартире в три комнаты у Золотых ворот и в огромном доме княгини!.. В нем была большая зала, едва меблированная, иногда нас
брало такое ребячество, что мы бегали по ней, прыгали по стульям, зажигали свечи во всех канделябрах, прибитых к стене, и, осветив залу a giorno, [ярко, как днем (ит.).] читали стихи. Матвей и горничная, молодая гречанка, участвовали во всем и дурачились
не меньше нас. Порядок «
не торжествовал» в нашем доме.
…На сколько ладов и как давно люди знают и твердят, что «жизни май цветет один раз и
не больше», а все же июнь совершеннолетия, с своей страдной работой, с своим щебнем на дороге,
берет человека врасплох.
Разумеется, об Россини и
не говорили, к Моцарту были снисходительны, хотя и находили его детским и бедным, зато производили философские следствия над каждым аккордом Бетховена и очень уважали Шуберта,
не столько, думаю, за его превосходные напевы, сколько за то, что он
брал философские темы для них, как «Всемогущество божие», «Атлас».
Я
не видал здесь пьяных чиновников,
не видал, как
берут двугривенники за справку, а что-то мне казалось, что под этими плотно пригнанными фраками и тщательно вычесанными волосами живет такая дрянная, черная, мелкая, завистливая и трусливая душонка, что мой столоначальник в Вятке казался мне больше человеком, чем они.
Впрочем, «Москвитянин» выражал преимущественно университетскую, доктринерскую партию славянофилов. Партию эту можно назвать
не только университетской, но и отчасти правительственной. Это большая новость в русской литературе. У нас рабство или молчит,
берет взятки и плохо знает грамоту, или, пренебрегая прозой,
берет аккорды на верноподданнической лире.
Дорога от Кенигсберга до Берлина очень длинна; мы взяли семь мест в дилижансе и отправились. На первой станции кондуктор объявил, чтобы мы
брали наши пожитки и садились в другой дилижанс, благоразумно предупреждая, что за целость вещей он
не отвечает.
Мне хотелось с самого начала показать ему, что он
не имеет дела ни с сумасшедшим prince russe, который из революционного дилетантизма, а вдвое того из хвастовства дает деньги, ни с правоверным поклонником французских публицистов, глубоко благодарным за то, что у него
берут двадцать четыре тысячи франков, ни, наконец, с каким-нибудь тупоумным bailleur de fonds, [негласным пайщиком (фр.).] который соображает, что внести залог за такой журнал, как «Voix du Peuple», — серьезное помещение денег.
«Разве она и теперь
не самая свободная страна в мире, разве ее язык —
не лучший язык, ее литература —
не лучшая литература, разве ее силлабический стих
не звучнее греческого гексаметра?» К тому же ее всемирный гений усвоивает себе и мысль, и творение всех времен и стран: «Шекспир и Кант, Гете и Гегель — разве
не сделались своими во Франции?» И еще больше: Прудон забыл, что она их исправила и одела, как помещики одевают мужиков, когда их
берут во двор.
Заметьте, что в самых яростных нападках на Стансфильда и Палмерстона об этом
не было речи ни в парламенте, ни в английских журналах, подобная пошлость возбудила бы такой же смех, как обвинение Уркуарда, что Палмерстон
берет деньги с России.
Беру на железной дороге вечернюю газету и читаю большими буквами: «Болезнь генерала Гарибальди», потом весть, что он на днях едет в Капреру,
не заезжая ни в один город.