Неточные совпадения
В 1840 Белинский прочел их, они ему понравились, и он напечатал две тетрадки в «Отечественных записках» (первую и
третью), остальная и теперь должна валяться где-нибудь в нашем московском доме, если не пошла
на подтопки.
И вот мы опять едем тем же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он сиживал
на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши
третий палец под него.
Второй раз и
третий я совсем иначе выходил
на сцену.
С легкой руки министра народного просвещения и жандармского полковника я уже без нервных явлений и самолюбивой застенчивости явился
на польском митинге в Лондоне, это был мой
третий публичный дебют. Отставной министр Уваров был заменен отставным министром Ледрю-Ролленом.
В половине марта приговор наш был утвержден; никто не знал его содержания; одни говорили, что нас посылают
на Кавказ, другие — что нас свезут в Бобруйск,
третьи надеялись, что всех выпустят (таково было мнение Стааля, посланное им особо государю; он предлагал вменить нам тюремное заключение в наказание).
Двери растворились. Офицеры разделили нас
на три отдела; в первом были: Соколовский, живописец Уткин и офицер Ибаев; во втором были мы; в
третьем tutti frutti. [все прочие (ит.).]
Через два года Уткин умер в каземате. Соколовского выпустили полумертвого
на Кавказ, он умер в Пятигорске. Какой-то остаток стыда и совести заставил правительство после смерти двоих перевести
третьего в Пермь. Ибаев умер по-своему: он сделался мистиком.
— Видите, набрали ораву проклятых жиденят с восьми-девятилетнего возраста. Во флот, что ли, набирают — не знаю. Сначала было их велели гнать в Пермь, да вышла перемена, гоним в Казань. Я их принял верст за сто; офицер, что сдавал, говорил: «Беда, да и только,
треть осталась
на дороге» (и офицер показал пальцем в землю). Половина не дойдет до назначения, — прибавил он.
Между тем Долгорукий, довольный тем, что ловко подшутил над приятелями, ехал торжественно в Верхотурье.
Третья повозка везла целый курятник, — курятник, едущий
на почтовых! По дороге он увез с нескольких станций приходные книги, перемешал их, поправил в них цифры и чуть не свел с ума почтовое ведомство, которое и с книгами не всегда ловко сводило концы с концами.
Но это еще мало, надобно было самую гору превратить в нижнюю часть храма, поле до реки обнять колоннадой и
на этой базе, построенной с трех сторон самой природой, поставить второй и
третий храмы, представлявшие удивительное единство.
Унылая, грустная дружба к увядающей Саше имела печальный, траурный отблеск. Она вместе с словами диакона и с отсутствием всякого развлечения удаляла молодую девушку от мира, от людей.
Третье лицо, живое, веселое, молодое и с тем вместе сочувствовавшее всему мечтательному и романтическому, было очень
на месте; оно стягивало
на землю,
на действительную, истинную почву.
Витберг, обремененный огромной семьей, задавленный бедностью, не задумался ни
на минуту и предложил Р. переехать с детьми к нему,
на другой или
третий день после приезда в Вятку его жены. У него Р. была спасена, такова была нравственная сила этого сосланного. Его непреклонной воли, его благородного вида, его смелой речи, его презрительной улыбки боялся сам вятский Шемяка.
Поль-Луи Курье уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми. «Любезнейший палач, — пишет прокурор, — вы меня дружески одолжите, приняв
на себя труд, если вас это не обеспокоит, отрубить завтра утром голову такому-то». И палач торопится отвечать, что «он считает себя счастливым, что такой безделицей может сделать приятное г. прокурору, и остается всегда готовый к его услугам — палач». А тот —
третий, остается преданным без головы.
Я пожал руку жене —
на лице у нее были пятны, рука горела. Что за спех, в десять часов вечера, заговор открыт, побег, драгоценная жизнь Николая Павловича в опасности? «Действительно, — подумал я, — я виноват перед будочником, чему было дивиться, что при этом правительстве какой-нибудь из его агентов прирезал двух-трех прохожих; будочники второй и
третьей степени разве лучше своего товарища
на Синем мосту? А сам-то будочник будочников?»
Дубельт — лицо оригинальное, он, наверно, умнее всего
Третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины
на щеках и
на лбу — явно свидетельствовали, что много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или, лучше, накрыл все, что там было. Черты его имели что-то волчье и даже лисье, то есть выражали тонкую смышленость хищных зверей, вместе уклончивость и заносчивость. Он был всегда учтив.
Роясь в делах, я нашел переписку псковского губернского правления о какой-то помещице Ярыжкиной. Она засекла двух горничных до смерти, попалась под суд за
третью и была почти совсем оправдана уголовной палатой, основавшей, между прочим, свое решение
на том, что
третья горничная не умерла. Женщина эта выдумывала удивительнейшие наказания — била утюгом, сучковатыми палками, вальком.
Наконец, дошел черед и до «Письма». Со второй,
третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… читаю далее, — «Письмо» растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося
на сердце.
Нельзя же двум великим историческим личностям, двум поседелым деятелям всей западной истории, представителям двух миров, двух традиций, двух начал — государства и личной свободы, нельзя же им не остановить, не сокрушить
третью личность, немую, без знамени, без имени, являющуюся так не вовремя с веревкой рабства
на шее и грубо толкающуюся в двери Европы и в двери истории с наглым притязанием
на Византию, с одной ногой
на Германии, с другой —
на Тихом океане.
Книгу эту, за которую одичалая Франция снова осудила его
на три года тюрьмы, прочитал я внимательно и закрыл
третий том, задавленный мрачными мыслями….Тяжкое… тяжкое время!.. Разлагающий воздух его одуряет сильнейших…
В день приезда Гарибальди в Лондон я его не видал, а видел море народа, реки народа, запруженные им улицы в несколько верст, наводненные площади, везде, где был карниз, балкон, окно, выступили люди, и все это ждало в иных местах шесть часов… Гарибальди приехал в половине
третьего на станцию Нейн-Эльмс и только в половине девятого подъехал к Стаффорд Гаузу, у подъезда которого ждал его дюк Сутерланд с женой.