Это были люди умные, образованные, честные, состарившиеся и выслужившиеся «арзамасские гуси»; они умели писать по-русски, были патриоты и так усердно занимались отечественной историей, что не имели досуга заняться серьезно современностью Все они чтили незабвенную память Н. М. Карамзина, любили Жуковского, знали
на память Крылова и ездили в Москве беседовать к И. И. Дмитриеву, в его дом на Садовой, куда и я езживал к нему студентом, вооруженный романтическими предрассудками, личным знакомством с Н. Полевым и затаенным чувством неудовольствия, что Дмитриев, будучи поэтом, — был министром юстиции.
Неточные совпадения
Если эти строки попадутся
на глаза самому Химику, я попрошу его их прочесть, ложась спать в постель, когда нервы ослаблены, и уверен, что он простит мне тогда дружескую болтовню, тем более что я храню серьезную и добрую
память о нем.
Оставя жандармов внизу, молодой человек второй раз пошел
на чердак; осматривая внимательно, он увидел небольшую дверь, которая вела к чулану или к какой-нибудь каморке; дверь была заперта изнутри, он толкнул ее ногой, она отворилась — и высокая женщина, красивая собой, стояла перед ней; она молча указывала ему
на мужчину, державшего в своих руках девочку лет двенадцати, почти без
памяти.
Где вы? Что с вами, подснежные друзья мои? Двадцать лет мы не видались. Чай, состарились и вы, как я, дочерей выдаете замуж, не пьете больше бутылками шампанское и стаканчиком
на ножке наливку. Кто из вас разбогател, кто разорился, кто в чинах, кто в параличе? А главное, жива ли у вас
память об наших смелых беседах, живы ли те струны, которые так сильно сотрясались любовью и негодованием?
Бедная Саша, бедная жертва гнусной, проклятой русской жизни, запятнанной крепостным состоянием, — смертью ты вышла
на волю! И ты еще была несравненно счастливее других: в суровом плену княгининого дома ты встретила друга, и дружба той, которую ты так безмерно любила, проводила тебя заочно до могилы. Много слез стоила ты ей; незадолго до своей кончины она еще поминала тебя и благословляла
память твою как единственный светлый образ, явившийся в ее детстве!
Да, я был влюблен, и
память об этой юношеской, чистой любви мне мила, как
память весенней прогулки
на берегу моря, середь цветов и песен. Это было сновидение, навеявшее много прекрасного и исчезнувшее, как обыкновенно сновидения исчезают!
Но, как назло княгине, у меня
память была хороша. Переписка со мной, долго скрываемая от княгини, была наконец открыта, и она строжайше запретила людям и горничным доставлять письма молодой девушке или отправлять ее письма
на почту. Года через два стали поговаривать о моем возвращении. «Эдак, пожалуй, каким-нибудь добрым утром несчастный сын брата отворит дверь и взойдет, чего тут долго думать да откладывать, — мы ее выдадим замуж и спасем от государственного преступника, человека без религии и правил».
«L'autre jour done je repassais dans ma mémoire toute ma vie. Un bonheur, qui ne m'a jamais trahi, c'est ton amitié. De toutes mes passions une seuLe, qui est restée intacte, c'est mon amitié pour toi, car mon amitié est une passion». [
На днях я пробежал в
памяти всю свою жизнь. Счастье, которое меня никогда не обманывало, — это твоя дружба. Из всех моих страстей единственная, которая осталась неизменной, это моя дружба к тебе, ибо моя дружба — страсть (фр.).]
Влияние Грановского
на университет и
на все молодое поколение было огромно и пережило его; длинную светлую полосу оставил он по себе. Я с особенным умилением смотрю
на книги, посвященные его
памяти бывшими его студентами,
на горячие, восторженные строки об нем в их предисловиях, в журнальных статьях,
на это юношески прекрасное желание новый труд свой примкнуть к дружеской тени, коснуться, начиная речь, до его гроба, считать от него свою умственную генеалогию.
Ум сильный, подвижный, богатый средствами и неразборчивый
на них, богатый
памятью и быстрым соображением, он горячо и неутомимо проспорил всю свою жизнь.
Щель, сделавшаяся между партером и актерами, прикрытая сначала линючим ковром ламартиновского красноречия, делалась больше и больше; июньская кровь ее размыла, и тут-то раздраженному народу поставили вопрос о президенте. Ответом
на него вышел из щели, протирая заспанные глаза, Людовик-Наполеон, забравший все в руки, то есть и мещан, которые воображали по старой
памяти, что он будет царствовать, а они — править.
Один Фоллен был брошен в тюрьму за Вартбургский праздник в
память Лютера; он произнес действительно зажигательную речь, вслед за которою сжег
на костре иезуитские и реакционные книги, всякие символы самодержавия и папской власти.
Парламентская чернь отвечала
на одну из его речей: «Речь — в „Монитер“, оратора — в сумасшедший дом!» Я не думаю, чтоб в людской
памяти было много подобных парламентских анекдотов, — с тех пор как александрийский архиерей возил с собой
на вселенские соборы каких-то послушников, вооруженных во имя богородицы дубинами, и до вашингтонских сенаторов, доказывающих друг другу палкой пользу рабства.
Народ, собравшись
на Примроз-Гиль, чтоб посадить дерево в
память threecentenari, [трехсотлетия (англ.).] остался там, чтоб поговорить о скоропостижном отъезде Гарибальди. Полиция разогнала народ. Пятьдесят тысяч человек (по полицейскому рапорту) послушались тридцати полицейских и, из глубокого уважения к законности, вполовину сгубили великое право сходов под чистым небом и во всяком случае поддержали беззаконное вмешательство власти.
Неточные совпадения
И чье-нибудь он сердце тронет; // И, сохраненная судьбой, // Быть может, в Лете не потонет // Строфа, слагаемая мной; // Быть может (лестная надежда!), // Укажет будущий невежда //
На мой прославленный портрет // И молвит: то-то был поэт! // Прими ж мои благодаренья, // Поклонник мирных аонид, // О ты, чья
память сохранит // Мои летучие творенья, // Чья благосклонная рука // Потреплет лавры старика!
И в одиночестве жестоком // Сильнее страсть ее горит, // И об Онегине далеком // Ей сердце громче говорит. // Она его не будет видеть; // Она должна в нем ненавидеть // Убийцу брата своего; // Поэт погиб… но уж его // Никто не помнит, уж другому // Его невеста отдалась. // Поэта
память пронеслась, // Как дым по небу голубому, // О нем два сердца, может быть, // Еще грустят…
На что грустить?..
И живо потом навсегда и навеки останется проведенный таким образом вечер, и все, что тогда случилось и было, удержит верная
память: и кто соприсутствовал, и кто
на каком месте стоял, и что было в руках его, — стены, углы и всякую безделушку.
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке
на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых
на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье
на лавке, с пером в руках, чернилами
на пальцах и даже
на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную
память.
— Не совсем здоров! — подхватил Разумихин. — Эвона сморозил! До вчерашнего дня чуть не без
памяти бредил… Ну, веришь, Порфирий, сам едва
на ногах, а чуть только мы, я да Зосимов, вчера отвернулись — оделся и удрал потихоньку и куролесил где-то чуть не до полночи, и это в совершеннейшем, я тебе скажу, бреду, можешь ты это представить! Замечательнейший случай!