Неточные совпадения
…Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли
на Воробьевых
горах было не тридцать три года тому назад, а много — три!
Жизнь… жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми
горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам больше дороги
на родину… одна мечта двух мальчиков — одного 13 лет, другого 14 — уцелела!
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко
на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и люди, все вместе, тут не было разбора; выходим
на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают
гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон.
«Вот оно», — думал я и опускался, скользя
на руках по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем
горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало в поту, суетится, все сам приводит в движение и не меньше меня в восторге.
Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье
на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь
горел до самого утра, и все укладывались, таскали с места
на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего было около восьмидесяти верст!).
Мы сели
на мулов; по дороге из Фраскати в Рим надобно было проезжать небольшою деревенькой; кой-где уже
горели огоньки, все было тихо, копыта мулов звонко постукивали по камню, свежий и несколько сырой ветер подувал с Апеннин.
При выезде из деревни, в нише, стояла небольшая мадонна, перед нею
горел фонарь; крестьянские девушки, шедшие с работы, покрытые своим белым убрусом
на голове, опустились
на колени и запели молитву, к ним присоединились шедшие мимо нищие пиферари; [музыканты, играющие
на дудке (от ит. pifferare).] я был глубоко потрясен, глубоко тронут.
И вот мы опять едем тем же проселком; открывается знакомый бор и
гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он сиживал
на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него.
У самой реки мы встретили знакомого нам француза-гувернера в одной рубашке; он был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал с Воробьевых
гор, бросился в воду, исчез и через минуту явился с тщедушным человеком, у которого голова и руки болтались, как платье, вывешенное
на ветер; он положил его
на берег, говоря: «Еще отходится, стоит покачать».
В Лужниках мы переехали
на лодке Москву-реку
на самом том месте, где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали
на место закладки Витбергова храма
на Воробьевых
горах.
Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался
на необозримое пространство под
горой, свежий ветерок подувал
на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг
на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью
на избранную нами борьбу.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам не знаю, мешало мне высказать их, но
на Воробьевых
горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а
на душе темно, темно».
«Напиши, — заключал он, — как в этом месте (
на Воробьевых
горах) развилась история нашей жизни, то есть моей и твоей».
Прошло еще пять лет, я был далеко от Воробьевых
гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы
горы, мы опять стояли
на месте закладки, смотрели
на тот же вид и также вдвоем, — но не с Ником.
Все время их пребывания
на барском дворе шел пир
горой у прислуги, делались селянки, жарились поросята, и в передней носился постоянно запах лука, подгорелого жира и сивухи, уже выпитой.
Vae victis [
Горе побежденным (лат.).] с Николаем; но
на этот раз не нам пенять
на него.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге
на Воробьевых
горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить
на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Кольрейфа Николай возвратил через десять лет из Оренбурга, где стоял его полк. Он его простил за чахотку так, как за чахотку произвел Полежаева в офицеры, а Бестужеву дал крест за смерть. Кольрейф возвратился в Москву и потух
на старых руках убитого
горем отца.
Пришедши в первый этап
на Воробьевых
горах, Сунгуров попросил у офицера позволения выйти
на воздух из душной избы, битком набитой ссыльными.
Пророчество ее скоро сбылось; по счастию,
на этот раз гроза пронеслась над головой ее семьи, но много набралась бедная
горя и страху.
… В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном в дикой скале. В впадине лежит умирающий лев; он ранен насмерть, кровь струится из раны, в которой торчит обломок стрелы; он положил молодецкую голову
на лапу, он стонет; его взор выражает нестерпимую боль; кругом пусто, внизу пруд; все это задвинуто
горами, деревьями, зеленью; прохожие идут, не догадываясь, что тут умирает царственный зверь.
В моей комнате стояла кровать без тюфяка, маленький столик,
на нем кружка с водой, возле стул, в большом медном шандале
горела тонкая сальная свеча. Сырость и холод проникали до костей; офицер велел затопить печь, потом все ушли. Солдат обещал принесть сена; пока, подложив шинель под голову, я лег
на голую кровать и закурил трубку.
Аудитор пожал плечами, возвел глаза
горе и, долго молча посмотрев
на Соколовского, понюхал табаку.
В этом grand gala [парадном костюме (фр.).] похорон и свадеб и в приятном климате 59° северной широты Гааз ездил каждую неделю в этап
на Воробьевы
горы, когда отправляли ссыльных.
Что бы ни было, отвечай; казначейство обокрадут — виноват; церковь
сгорела — виноват; пьяных много
на улице — виноват; вина мало пьют — тоже виноват (последнее замечание ему очень понравилось, и он продолжал более веселым тоном); хорошо, вы меня встретили, ну, встретили бы министра, да тоже бы эдак мимо; а тот спросил бы: «Как, политический арестант гуляет? — городничего под суд…»
Я догадывался, каков должен был быть этот взгляд; рассказывая мне года через три после события эту историю, глаза Цехановича
горели, и жилы налились у него
на лбу и
на перекошенной шее его.
Он злоупотребление влияний довел донельзя; например, отправляя чиновника
на следствие, разумеется если он был интересован в деле, говорил ему: что, вероятно, откроется то-то и то-то, и
горе было бы чиновнику, если б открылось что-нибудь другое.
Близ Москвы, между Можайском и Калужской дорогой, небольшая возвышенность царит над всем городом. Это те Воробьевы
горы, о которых я упоминал в первых воспоминаниях юности. Весь город стелется у их подошвы, с их высот один из самых изящных видов
на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный, тогда еще молодой развратник, и смотрел, как
горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим словом пересоздал
на двадцать лет гениального изверга.
Но это еще мало, надобно было самую
гору превратить в нижнюю часть храма, поле до реки обнять колоннадой и
на этой базе, построенной с трех сторон самой природой, поставить второй и третий храмы, представлявшие удивительное единство.
Но откуда же было взять сто тысяч? Казенное добро, говорят, ни
на огне не
горит, ни в воде не тонет, — оно только крадется, могли бы мы прибавить. Чего тут задумываться — сейчас генерал-адъютанта
на почтовых в Москву разбирать дело.
Мистицизм Витберга лежал долею в его скандинавской крови; это та самая холодно обдуманная мечтательность, которую мы видим в Шведенборге, похожая, в свою очередь,
на огненное отражение солнечных лучей, падающих
на ледяные
горы и снега Норвегии.
Месяца через полтора я заметил, что жизнь моего Квазимодо шла плохо, он был подавлен
горем, дурно правил корректуру, не оканчивал своей статьи «о перелетных птицах» и был мрачно рассеян; иногда мне казались его глаза заплаканными. Это продолжалось недолго. Раз, возвращаясь домой через Золотые ворота, я увидел мальчиков и лавочников, бегущих
на погост церкви; полицейские суетились. Пошел и я.
Вечер. «Теперь происходит совещание. Лев Алексеевич (Сенатор) здесь. Ты уговариваешь меня, — не нужно, друг мой, я умею отворачиваться от этих ужасных, гнусных сцен, куда меня тянут
на цепи. Твой образ сияет надо мной, за меня нечего бояться, и самая грусть и самое
горе так святы и так сильно и крепко обняли душу, что, отрывая их, сделаешь еще больнее, раны откроются».
«Я еще не опомнился от первого удара, — писал Грановский вскоре после кончины Станкевича, — настоящее
горе еще не трогало меня: боюсь его впереди. Теперь все еще не верю в возможность потери — только иногда сжимается сердце. Он унес с собой что-то необходимое для моей жизни. Никому
на свете не был я так много обязан. Его влияние
на нас было бесконечно и благотворно».
Он посмотрел
на меня. Я молчал, но чувствовал, что лицо
горело, все, что я не мог высказать, все, задержанное внутри, можно было видеть в лице.
Я пожал руку жене —
на лице у нее были пятны, рука
горела. Что за спех, в десять часов вечера, заговор открыт, побег, драгоценная жизнь Николая Павловича в опасности? «Действительно, — подумал я, — я виноват перед будочником, чему было дивиться, что при этом правительстве какой-нибудь из его агентов прирезал двух-трех прохожих; будочники второй и третьей степени разве лучше своего товарища
на Синем мосту? А сам-то будочник будочников?»
В этом обществе была та свобода неустоявшихся отношений и не приведенных в косный порядок обычаев, которой нет в старой европейской жизни, и в то же время в нем сохранилась привитая нам воспитанием традиция западной вежливости, которая
на Западе исчезает; она с примесью славянского laisser-aller, [разболтанности (фр.).] а подчас и разгула, составляла особый русский характер московского общества, к его великому
горю, потому что оно смертельно хотело быть парижским, и это хотение, наверное, осталось.
Я ехал
на другой день в Париж; день был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща,
горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы
на колени и плакал бы, и молился бы, но я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой «Эпилог к 1849».
Дорога эта великолепно хороша с французской стороны; обширный амфитеатр громадных и совершенно непохожих друг
на друга очертаниями
гор провожает до самого Безансона; кое-где
на скалах виднеются остатки укрепленных рыцарских замков. В этой природе есть что-то могучее и суровое, твердое и угрюмое;
на нее-то глядя, рос и складывался крестьянский мальчик, потомок старого сельского рода — Пьер-Жозеф Прудон. И действительно, о нем можно сказать, только в другом смысле, сказанное поэтом о флорентийцах...
Я уверен, что подобная черта страдания перед призванием была и
на лице девы Орлеанской, и
на лице Иоанна Лейденского, — они принадлежали народу, стихийные чувства, или, лучше, предчувствия, заморенные в нас, сильнее в народе. В их вере был фатализм, а фатализм сам по себе бесконечно грустен. «Да свершится воля твоя», — говорит всеми чертами лица Сикстинская мадонна. «Да свершится воля твоя», — говорит ее сын-плебей и спаситель, грустно молясь
на Масличной
горе.