Неточные совпадения
Я смотрел
на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие
глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
— Что же ты, дурак, сидишь
на дворе,
на морозе, когда есть топленая комната? Экая скотина! Что вытаращил
глаза — ну? Ничего не отвечаешь?
И, обиженный неблагодарностью своего друга, он нюхал с гневом табак и бросал Макбету в нос, что оставалось
на пальцах, после чего тот чихал, ужасно неловко лапой снимал с
глаз табак, попавший в нос, и, с полным негодованием оставляя залавок, царапал дверь; Бакай ему отворял ее со словами «мерзавец!» и давал ему ногой толчок. Тут обыкновенно возвращались мальчики, и он принимался ковырять масло.
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало
на столе в том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его были страшно искажены и уже почернели. Это было первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне
на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед
глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные
глаза,
на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была
на дворе. Даже мой отец, несмотря
на свою осторожность и
на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим
глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Он представлен с раскинутым воротником рубашки; живописец чудно схватил богатые каштановые волосы, отрочески неустоявшуюся красоту его неправильных черт и несколько смуглый колорит;
на холсте виднелась задумчивость, предваряющая сильную мысль; безотчетная грусть и чрезвычайная кротость просвечивали из серых больших
глаз, намекая
на будущий рост великого духа; таким он и вырос.
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть, что леса нет, а есть только лесная декорация, так что ни из господского дома, ни с большой дороги порубки не бросаются в
глаза. Сенатор после раздела,
на худой конец, был пять раз в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели
на них большими
глазами, как
на собрание ископаемых, как
на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул перед собой, у меня зарябило в
глазах, я чувствовал, что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я никогда прежде не говорил публично, аудитория была полна студентами — они надеялись
на меня; под кафедрой за столом — «сильные мира сего» и все профессора нашего отделения. Я взял вопрос и прочел не своим голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
Утром один студент политического отделения почувствовал дурноту,
на другой день он умер в университетской больнице. Мы бросились смотреть его тело. Он исхудал, как в длинную болезнь,
глаза ввалились, черты были искажены; возле него лежал сторож, занемогший в ночь.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела
на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала
на меня
глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей
на шею, поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
Больной уставил
на меня
глаза и пробормотал: «Это вы?» Он назвал меня. «Вы меня не узнаете», — прибавил он голосом, который ножом провел по сердцу.
Тяжелый сон снова смыкает
глаза; часа через два просыпаешься гораздо свежее. Что-то они делают там? Кетчер и Огарев остались ночевать. Досадно, что жженка так
на голову действует, надобно признаться, она была очень вкусна. Вольно же пить жженку стаканом; я решительно отныне и до века буду пить небольшую чашку.
После этого красноречивого вступления он очень просто обернулся к жандарму и указал
на меня
глазом.
— Я два раза, — говорил он, — писал
на родину в Могилевскую губернию, да ответа не было, видно, из моих никого больше нет; так оно как-то и жутко
на родину прийти, побудешь-побудешь, да, как окаянный какой, и пойдешь куда
глаза глядят, Христа ради просить.
Так как добряк отродясь ничего не читал, то он и не нашелся, что отвечать. Но Голицын jun. взглянул
на меня
глазами ехидны и спросил...
Аудитор пожал плечами, возвел
глаза горе и, долго молча посмотрев
на Соколовского, понюхал табаку.
Я догадывался, каков должен был быть этот взгляд; рассказывая мне года через три после события эту историю,
глаза Цехановича горели, и жилы налились у него
на лбу и
на перекошенной шее его.
Бледные, изнуренные, с испуганным видом, стояли они в неловких, толстых солдатских шинелях с стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд
на гарнизонных солдат, грубо ровнявших их; белые губы, синие круги под
глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без уходу, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого моря, шли в могилу.
Разве мы не видали своими
глазами семьи голодных псковских мужиков, переселяемых насильственно в Тобольскую губернию и кочевавших без корма и ночлегов по Тверской площади в Москве до тех пор, пока князь Д. В. Голицын
на свои деньги велел их призреть?
Чиновники с ужасом взглянули друг
на друга и искали
глазами знакомую всем датскую собаку: ее не было. Князь догадался и велел слуге принести бренные остатки Гарди, его шкуру; внутренность была в пермских желудках. Полгорода занемогло от ужаса.
Один взгляд
на наружность старика,
на его лоб, покрытый седыми кудрями,
на его сверкающие
глаза и атлетическое тело показывал, сколько энергии и силы было ему дано от природы.
Говорят, что он раз, в доказательство меткости своего
глаза, велел жене стать
на стол и прострелил ей каблук башмака.
Простой народ еще менее враждебен к сосланным, он вообще со стороны наказанных. Около сибирской границы слово «ссыльный» исчезает и заменяется словом «несчастный». В
глазах русского народа судебный приговор не пятнает человека. В Пермской губернии, по дороге в Тобольск, крестьяне выставляют часто квас, молоко и хлеб в маленьком окошке
на случай, если «несчастный» будет тайком пробираться из Сибири.
Тут он снова очутился в своей среде. Чиновники и откупщики, заводчики и чиновники — раздолье, да и только. Все трепетало его, все вставало перед ним, все поило его, все давало ему обеды, все глядело в
глаза;
на свадьбах и именинах первый тост предлагали «за здравие его превосходительства!».
Государь спросил, стоя у окна: «Что это там
на церкви….
на кресте, черное?» — «Я не могу разглядеть, — заметил Ростопчин, — это надобно спросить у Бориса Ивановича, у него чудесные
глаза, он видит отсюда, что делается в Сибири».
— Вот был профессор-с — мой предшественник, — говорил мне в минуту задушевного разговора вятский полицмейстер. — Ну, конечно, эдак жить можно, только
на это надобно родиться-с; это в своем роде, могу сказать, Сеславин, Фигнер, — и
глаза хромого майора, за рану произведенного в полицмейстеры, блистали при воспоминании славного предшественника.
Без веры и без особых обстоятельств трудно было создать что-нибудь живое; все новые церкви дышали натяжкой, лицемерием, анахронизмом, как пятиглавые судки с луковками вместо пробок,
на индо-византийский манер, которые строит Николай с Тоном, или как угловатые готические, оскорбляющие артистический
глаз церкви, которыми англичане украшают свои города.
— Исправник здесь, — отвечал мне полупьяный Лазарев, которого я видел в Вятке. При этом он дерзко и грубо уставил
на меня
глаза — и вдруг бросился ко мне с распростертыми объятиями.
Исправник замялся. Я взглянул
на черемиса, он был лет двадцати, ничего свирепого не было в его лице, совершенно восточном, с узенькими сверкающими
глазами, с черными волосами.
Но явился сначала не человек, а страшной величины поднос,
на котором было много всякого добра: кулич и баранки, апельсины и яблоки, яйца, миндаль, изюм… а за подносом виднелась седая борода и голубые
глаза старосты из владимирской деревни моего отца.
Месяца через полтора я заметил, что жизнь моего Квазимодо шла плохо, он был подавлен горем, дурно правил корректуру, не оканчивал своей статьи «о перелетных птицах» и был мрачно рассеян; иногда мне казались его
глаза заплаканными. Это продолжалось недолго. Раз, возвращаясь домой через Золотые ворота, я увидел мальчиков и лавочников, бегущих
на погост церкви; полицейские суетились. Пошел и я.
Княгиня Марья Алексеевна Хованская, родная сестра моего отца, была строгая, угрюмая старуха, толстая, важная, с пятном
на щеке, с поддельными пуклями под чепцом; она говорила, прищуривая
глаза, и до конца жизни, то есть до восьмидесяти лет, употребляла немного румян и немного белил.
Глядя
на бледный цвет лица,
на большие
глаза, окаймленные темной полоской, двенадцатилетней девочки,
на ее томную усталь и вечную грусть, многим казалось, что это одна из предназначенных, ранних жертв чахотки, жертв, с детства отмеченных перстом смерти, особым знамением красоты и преждевременной думы. «Может, — говорит она, — я и не вынесла бы этой борьбы, если б я не была спасена нашей встречей».
Все в комнате стояли кругом
на коленях и крестились, она закрыла ей
глаза, поцеловала холодеющий лоб и вышла.
Это было невозможно… Troppo tardi… [Слишком поздно (ит.).] Оставить ее в минуту, когда у нее, у меня так билось сердце, — это было бы сверх человеческих сил и очень глупо… Я не пошел — она осталась… Месяц прокладывал свои полосы в другую сторону. Она сидела у окна и горько плакала. Я целовал ее влажные
глаза, утирал их прядями косы, упавшей
на бледно-матовое плечо, которое вбирало в себя месячный свет, терявшийся без отражения в нежно-тусклом отливе.
Мне было жаль оставить ее в слезах, я ей болтал полушепотом какой-то бред… Она взглянула
на меня, ивее
глазах мелькнуло из-за слез столько счастья, что я улыбнулся. Она как будто поняла мою мысль, закрыла лицо обеими руками и встала… Теперь было в самом деле пора, я отнял ее руки, расцеловал их, ее — и вышел.
Подруга ее, небольшого роста, смуглая брюнетка, крепкая здоровьем, с большими черными
глазами и с самобытным видом, была коренастая, народная красота; в ее движениях и словах видна была большая энергия, и когда, бывало, аптекарь, существо скучное и скупое, делал не очень вежливые замечания своей жене и та их слушала с улыбкой
на губах и слезой
на реснице, Паулина краснела в лице и так взглядывала
на расходившегося фармацевта, что тот мгновенно усмирялся, делал вид, что очень занят, и уходил в лабораторию мешать и толочь всякую дрянь для восстановления здоровья вятских чиновников.
Мы часто говаривали с ним в былые годы о поездке за границу, он знал, как страстно я желал, но находил бездну препятствий и всегда оканчивал одним: «Ты прежде закрой мне
глаза, потом дорога открыта
на все четыре стороны».
Кетчер был тронут, слезы дрожали
на его
глазах, он взял наши руки и дрожащим голосом сказал...
Раз ночью слышу, чья-то рука коснулась меня, открываю
глаза. Прасковья Андреевна стоит передо мной в ночном чепце и кофте, со свечой в руках, она велит послать за доктором и за «бабушкой». Я обмер, точно будто эта новость была для меня совсем неожиданна. Так бы, кажется, выпил опиума, повернулся бы
на другой бок и проспал бы опасность… но делать было нечего, я оделся дрожащими руками и бросился будить Матвея.
Оттого-то ей и было так легко победить холодную Афродиту, эту Нинону Ланкло Олимпа, о детях которой никто не заботится; Мария с ребенком
на руках, с кротко потупленными
на него
глазами, окруженная нимбом женственности и святостью звания матери, ближе нашему сердцу, нежели ее златовласая соперница.
Лариса Дмитриевна, давно прошедшая этими «задами» пантеизма, сбивала его и, улыбаясь, показывала мне
на него
глазами. Она, разумеется, была правее его, и я добросовестно ломал себе голову и досадовал, когда мой доктор торжественно смеялся. Споры эти занимали меня до того, что я с новым ожесточением принялся за Гегеля. Мученье моей неуверенности недолго продолжалось, истина мелькнула перед
глазами и стала становиться яснее и яснее; я склонился
на сторону моей противницы, но не так, как она хотела.
Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с
глазами, остановленными
на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью.
На другой день поехал я к чиновнику, занимавшемуся прежде делами моего отца; он был из малороссиян, говорил с вопиющим акцентом по-русски, вовсе не слушая, о чем речь, всему удивлялся, закрывая
глаза и как-то по-мышиному приподнимая пухленькие лапки…
Старик опустил
глаза, подумал и вдруг апатическим голосом, с притязанием
на тонкую учтивость, сказал мне...
Через день утром она прислала за мной. Я застал у нее несколько человек гостей. Она была повязана белым батистовым платком вместо чепчика, это обыкновенно было признаком, что она не в духе, щурила
глаза и не обращала почти никакого внимания
на тайных советников и явных генералов, приходивших свидетельствовать свое почтение.
Я бросился к реке. Староста был налицо и распоряжался без сапог и с засученными портками; двое мужиков с комяги забрасывали невод. Минут через пять они закричали: «Нашли, нашли!» — и вытащили
на берег мертвое тело Матвея. Цветущий юноша этот, красивый, краснощекий, лежал с открытыми
глазами, без выражения жизни, и уж нижняя часть лица начала вздуваться. Староста положил тело
на берегу, строго наказал мужикам не дотрогиваться, набросил
на него армяк, поставил караульного и послал за земской полицией…
Но внимание всех уже оставило их, оно обращено
на осетрину; ее объясняет сам Щепкин, изучивший мясо современных рыб больше, чем Агассис — кости допотопных. Боткин взглянул
на осетра, прищурил
глаза и тихо покачал головой, не из боку в бок, а склоняясь; один Кетчер, равнодушный по принципу к величиям мира сего, закурил трубку и говорит о другом.