Неточные совпадения
Многие из друзей советовали мне
начать полное издание «
Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я не берусь.
Записки эти не первый опыт. Мне
было лет двадцать пять, когда я
начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я
был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!
А. И. Герцена.)] говорит: «Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и люди, все вместе, тут не
было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья
начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон
был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он
начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны
был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Он
начал свою службу тоже с Измайловского полка, состоял при Потемкине чем-то вроде адъютанта, потом служил при какой-то миссии и, возвратившись в Петербург,
был сделан обер-прокурором в синоде.
С Сенатором удалялся, во-первых, Кало, а во-вторых, все живое
начало нашего дома. Он один мешал ипохондрическому нраву моего отца взять верх, теперь ему
была воля вольная. Новый дом
был печален, он напоминал тюрьму или больницу; нижний этаж
был со сводами, толстые стены придавали окнам вид крепостных амбразур; кругом дома со всех сторон
был ненужной величины двор.
Я
был с Сенатором в французском театре: проиграла увертюра и раз, и два — занавесь не подымалась; передние ряды, желая показать, что они знают свой Париж,
начали шуметь, как там шумят задние. На авансцену вышел какой-то режиссер, поклонился направо, поклонился налево, поклонился прямо и сказал...
Когда священник
начал мне давать уроки, он
был удивлен не только общим знанием Евангелия, но тем, что я приводил тексты буквально. «Но господь бог, — говорил он, — раскрыв ум, не раскрыл еще сердца». И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако же
был доволен мною, думая, что у Терновского сумею держать ответ.
Дружба наша должна
была с самого
начала принять характер серьезный.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он
пил один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид, люди
начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и, не мигая, смотрела в огонь.
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он
был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до того, что все остальные
начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят.
Он не
был ни консерватор, ни отсталый человек, он просто не верил в людей, то
есть верил, что эгоизм — исключительное
начало всех действий, и находил, что его сдерживает только безумие одних и невежество других.
— Слушайте, — сказал я, — вы можете
быть уверены, что ректор
начнет не с вас, а с меня; говорите то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за то, что вы шумели, и за то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
Этот Промифей, воспетый не Глинкою, а самим Пушкиным в послании к Лукуллу,
был министр народного просвещения С. С. (еще не граф) Уваров, Он удивлял нас своим многоязычием и разнообразием всякой всячины, которую знал; настоящий сиделец за прилавком просвещения, он берег в памяти образчики всех наук, их казовые концы или, лучше,
начала.
Снимая в коридоре свою гороховую шинель, украшенную воротниками разного роста, как носили во время первого консулата, — он, еще не входя в аудиторию,
начинал ровным и бесстрастным (что очень хорошо шло к каменному предмету его) голосом: «Мы заключили прошедшую лекцию, сказав все, что следует, о кремнеземии», потом он садился и продолжал: «о глиноземии…» У него
были созданы неизменные рубрики для формулярных списков каждого минерала, от которых он никогда не отступал; случалось, что характеристика иных определялась отрицательно: «Кристаллизация — не кристаллизуется, употребление — никуда не употребляется, польза — вред, приносимый организму…»
Пока я придумывал, с чего
начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни слова не скажут, другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге,
будут довольны, потому что я у них в фаворе.
В
начале 1826 года Пассеку
было разрешено возвратиться в Россию.
Соколовский предложил откупорить одну бутылку, затем другую; нас
было человек пять, к концу вечера, то
есть к
началу утра следующего дня, оказалось, что ни вина больше нет, ни денег у Соколовского.
О выборе не может
быть и речи; обуздать мысль труднее, чем всякую страсть, она влечет невольно; кто может ее затормозить чувством, мечтой, страхом последствий, тот и затормозит ее, но не все могут. У кого мысль берет верх, у того вопрос не о прилагаемости, не о том — легче или тяжеле
будет, тот ищет истины и неумолимо, нелицеприятно проводит
начала, как сен-симонисты некогда, как Прудон до сих пор.
Через полчаса времени четверть небосклона покрылась дымом, красным внизу и серо-черным сверху. В этот день выгорело Лефортово. Это
было начало тех зажигательств, которые продолжались месяцев пять; об них мы еще
будем говорить.
От скуки Орлов не знал, что
начать. Пробовал он и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался писать «о кредите», — нет, не туда рвалось сердце, но другого выхода не
было. Лев
был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной, не смея даже давать волю своему языку.
К утру канцелярия
начала наполняться; явился писарь, который продолжал
быть пьяным с вчерашнего дня, — фигура чахоточная, рыжая, в прыщах, с животно-развратным выражением в лице. Он
был во фраке кирпичного цвета, прескверно сшитом, нечистом, лоснящемся. Вслед за ним пришел другой, в унтер-офицерской шинели, чрезвычайно развязный. Он тотчас обратился ко мне с вопросом...
У меня в кисете
был перочинный ножик и карандаш, завернутые в бумажке; я с самого
начала думал об них и, говоря с офицером, играл с кисетом до тех пор, пока ножик мне попал в руку, я держал его сквозь материю и смело высыпал табак на стол, жандарм снова его всыпал. Ножик и карандаш
были спасены — вот жандарму с аксельбантом урок за его гордое пренебрежение к явной полиции.
Я не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои показались мне страшно гадки, но делать
было нечего, — не
начать же
было жаловаться на тараканов, — и нервы покорились. Впрочем, дня через три все пруссаки перебрались за загородку к солдату, у которого
было теплее; иногда только забежит, бывало, один, другой таракан, поводит усами и тотчас назад греться.
…Едва Соколовский кончил свои анекдоты, как несколько других разом
начали свои; точно все мы возвратились после долгого путешествия, — расспросам, шуткам, остротам не
было конца.
В
начале зимы его перевезли в Лефортовский гошпиталь; оказалось, что в больнице не
было ни одной пустой секретной арестантской комнаты; за такой безделицей останавливаться не стоило: нашелся какой-то отгороженный угол без печи, — положили больного в эту южную веранду и поставили к нему часового. Какова
была температура зимой в каменном чулане, можно понять из того, что часовой ночью до того изнемог от стужи, что пошел в коридор погреться к печи, прося Сатина не говорить об этом дежурному.
Мы ехали, не останавливаясь; жандарму велено
было делать не менее двухсот верст в сутки. Это
было бы сносно, но только не в
начале апреля. Дорога местами
была покрыта льдом, местами водой и грязью; притом, подвигаясь к Сибири, она становилась хуже и хуже с каждой станцией.
Татарин в самом деле
был очень встревожен. Во-первых, когда вода залила спящего жандарма, тот вскочил и тотчас
начал бить татарина. Во-вторых, дощаник
был казенный, и татарин повторял...
В
начале царствования Александра в Тобольск приезжал какой-то ревизор. Ему нужны
были деловые писаря, кто-то рекомендовал ему Тюфяева. Ревизор до того
был доволен им, что предложил ему ехать с ним в Петербург. Тогда Тюфяев, у которого, по собственным словам, самолюбие не шло дальше места секретаря в уездном суде, иначе оценил себя и с железной волей решился сделать карьеру.
Вы захотите меня притеснить, воспользоваться моей необходимостью и спросите за коляску тысячу пятьсот; я предложу вам рублей семьсот,
буду ходить всякий день торговаться; через неделю вы уступите за семьсот пятьдесят или восемьсот, — не лучше ли с этого
начать?
Это дело казалось безмерно трудным всей канцелярии; оно
было просто невозможно; но на это никто не обратил внимания, хлопотали о том, чтоб не
было выговора. Я обещал Аленицыну приготовить введение и
начало, очерки таблиц с красноречивыми отметками, с иностранными словами, с цитатами и поразительными выводами — если он разрешит мне этим тяжелым трудом заниматься дома, а не в канцелярии. Аленицын переговорил с Тюфяевым и согласился.
Начало отчета о занятиях комитета, в котором я говорил о надеждах и проектах, потому что в настоящем ничего не
было, тронули Аленицына до глубины душевной.
Кстати, говоря о сосланных, — за Нижним
начинают встречаться сосланные поляки, с Казани число их быстро возрастает. В Перми
было человек сорок, в Вятке не меньше; сверх того, в каждом уездном городе
было несколько человек.
По несчастию, татарин-миссионер
был не в ладах с муллою в Малмыже. Мулле совсем не нравилось, что правоверный сын Корана так успешно проповедует Евангелие. В рамазан исправник, отчаянно привязавши крест в петлицу, явился в мечети и, разумеется, стал впереди всех. Мулла только
было начал читать в нос Коран, как вдруг остановился и сказал, что он не смеет продолжать в присутствии правоверного, пришедшего в мечеть с христианским знамением.
В 1846, в
начале зимы, я
был в последний раз в Петербурге и видел Витберга. Он совершенно гибнул, даже его прежний гнев против его врагов, который я так любил, стал потухать; надежд у него не
было больше, он ничего не делал, чтоб выйти из своего положения, ровное отчаяние докончило его, существование сломилось на всех составах. Он ждал смерти.
Огарев еще прежде меня окунулся в мистические волны. В 1833 он
начинал писать текст для Гебелевой [Г е б е л ь — известный композитор того времени. (Прим. А. И. Герцена.)] оратории «Потерянный рай». «В идее потерянного рая, — писал мне Огарев, — заключается вся история человечества!» Стало
быть, в то время и он отыскиваемый рай идеала принимал за утраченный.
Вид наследника не выражал той узкой строгости, той холодной, беспощадной жестокости, как вид его отца; черты его скорее показывали добродушие и вялость. Ему
было около двадцати лет, но он уже
начинал толстеть.
Имя сестры
начинало теснить меня, теперь мне недостаточно
было дружбы, это тихое чувство казалось холодным. Любовь ее видна из каждой строки ее писем, но мне уж и этого мало, мне нужно не только любовь, но и самое слово, и вот я пишу: «Я сделаю тебе странный вопрос: веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, — одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, — одна дружба?Я не верю».
Кетчер писал мне: «От старика ничего не жди». Этого-то и надо
было. Но что
было делать, как
начать? Пока я обдумывал по десяти разных проектов в день и не решался, который предпочесть, брат мой собрался ехать в Москву.
Отец мой обыкновенно писал мне несколько строк раз в неделю, он не ускорил ни одним днем ответа и не отдалил его, даже
начало письма
было как всегда.
Что касается до твоего положения, оно не так дурно для твоего развития, как ты воображаешь. Ты имеешь большой шаг над многими; ты, когда
начала понимать себя, очутилась одна, одна во всем свете. Другие знали любовь отца и нежность матери, — у тебя их не
было. Никто не хотел тобою заняться, ты
была оставлена себе. Что же может
быть лучше для развития? Благодари судьбу, что тобою никто не занимался, они тебе навеяли бы чужого, они согнули бы ребяческую душу, — теперь это поздно.
В
начале 1840 года расстались мы с Владимиром, с бедной, узенькой Клязьмой. Я покидал наш венчальный городок с щемящим сердцем и страхом; я предвидел, что той простой, глубокой внутренней жизни не
будет больше и что придется подвязать много парусов.
Разрыв становился неминуем, но Огарев еще долго жалел ее, еще долго хотел спасти ее, надеялся. И когда на минуту в ней пробуждалось нежное чувство или поэтическая струйка, он
был готов забыть на веки веков прошедшее и
начать новую жизнь гармонии, покоя, любви; но она не могла удержаться, теряла равновесие и всякий раз падала глубже. Нить за нитью болезненно рвался их союз до тех пор, пока беззвучно перетерлась последняя нитка, — и они расстались навсегда.
Но в
начале 1840 года не
было еще и мысли у молодежи, окружавшей Огарева, бунтовать против текста за дух, против отвлечений — за жизнь.
Философская фраза, наделавшая всего больше вреда и на которой немецкие консерваторы стремились помирить философию с политическим бытом Германии: «Все действительное разумно»,
была иначе высказанное
начало достаточной причины и соответственности логики и фактов.
Доктор выходил из себя, бесился, тем больше, что другими средствами не мог взять, находил воззрения Ларисы Дмитриевны женскими капризами, ссылался на Шеллинговы чтения об академическом учении и читал отрывки из Бурдаховой физиологии для доказательства, что в человеке
есть начало вечное и духовное, а внутри природы спрятан какой-то личный Geist. [дух (нем.).]
Славянофилы, с своей стороны,
начали официально существовать с войны против Белинского; он их додразнил до мурмолок и зипунов. Стоит вспомнить, что Белинский прежде писал в «Отечественных записках», а Киреевский
начал издавать свой превосходный журнал под заглавием «Европеец»; эти названия всего лучше доказывают, что вначале
были только оттенки, а не мнения, не партии.
Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него
начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно
было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль.
Может, в конце прошлого и
начале нашего века
была в аристократии закраинка русских иностранцев, оборвавших все связи с народной жизнью; но у них не
было ни живых интересов, ни кругов, основанных на убеждениях, ни своей литературы.
Под этим большим светом безучастно молчал большой мир народа; для него ничего не переменилось, — ему
было скверно, но не сквернее прежнего, новые удары сыпались не на его избитую спину. Его время не пришло. Между этой крышей и этой основой дети первые приподняли голову, может, оттого, что они не подозревали, как это опасно; но, как бы то ни
было, этими детьми ошеломленная Россия
начала приходить в себя.