Неточные совпадения
…А между
тем я тогда едва
начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между
тем я
начал призадумываться.
Когда священник
начал мне давать уроки, он был удивлен не только общим знанием Евангелия, но
тем, что я приводил тексты буквально. «Но господь бог, — говорил он, — раскрыв ум, не раскрыл еще сердца». И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако же был доволен мною, думая, что у Терновского сумею держать ответ.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид, люди
начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до
тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и, не мигая, смотрела в огонь.
«Хотя блондинка —
то,
то и
то, но черноволосая женщина зато —
то,
то и
то…» Главная особенность Пименова состояла не в
том, что он издавал когда-то книжки, никогда никем не читанные, а в
том, что если он
начинал хохотать,
то он не мог остановиться, и смех у него вырастал в припадки коклюша, со взрывами и глухими раскатами.
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до
того, что все остальные
начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят.
Но замечательно
то, что стоило ей или кому-нибудь из них
начать есть скоромное в пост, отец мой (никогда не употреблявший постного) говорил, скорбно качая головой...
Он не был ни консерватор, ни отсталый человек, он просто не верил в людей,
то есть верил, что эгоизм — исключительное
начало всех действий, и находил, что его сдерживает только безумие одних и невежество других.
Он
начал с
того, что осыпал меня упреками, потом спрашивал совета, что ему говорить.
— Слушайте, — сказал я, — вы можете быть уверены, что ректор
начнет не с вас, а с меня; говорите
то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за
то, что вы шумели, и за
то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
После нашей истории, шедшей вслед за сунгуровской, и до истории Петрашевского прошло спокойно пятнадцать лет, именно
те пятнадцать, от которых едва
начинает оправляться Россия и от которых сломились два поколения: старое, потерявшееся в буйстве, и молодое, отравленное с детства, которого квёлых представителей мы теперь видим.
Соколовский предложил откупорить одну бутылку, затем другую; нас было человек пять, к концу вечера,
то есть к
началу утра следующего дня, оказалось, что ни вина больше нет, ни денег у Соколовского.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало. Нас уже не одно
то мучило, что Николай вырос и оселся в строгости; мы
начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг, дела идут неладно; теории наши становились нам подозрительны.
О выборе не может быть и речи; обуздать мысль труднее, чем всякую страсть, она влечет невольно; кто может ее затормозить чувством, мечтой, страхом последствий,
тот и затормозит ее, но не все могут. У кого мысль берет верх, у
того вопрос не о прилагаемости, не о
том — легче или тяжеле будет,
тот ищет истины и неумолимо, нелицеприятно проводит
начала, как сен-симонисты некогда, как Прудон до сих пор.
Таков беспорядок, зверство, своеволие и разврат русского суда и русской полиции, что простой человек, попавшийся под суд, боится не наказания по суду, а судопроизводства. Он ждет с нетерпением, когда его пошлют в Сибирь — его мученичество оканчивается с
началом наказания. Теперь вспомним, что три четверти людей, хватаемых полициею по подозрению, судом освобождаются и что они прошли через
те же истязания, как и виновные.
У меня в кисете был перочинный ножик и карандаш, завернутые в бумажке; я с самого
начала думал об них и, говоря с офицером, играл с кисетом до
тех пор, пока ножик мне попал в руку, я держал его сквозь материю и смело высыпал табак на стол, жандарм снова его всыпал. Ножик и карандаш были спасены — вот жандарму с аксельбантом урок за его гордое пренебрежение к явной полиции.
В
начале зимы его перевезли в Лефортовский гошпиталь; оказалось, что в больнице не было ни одной пустой секретной арестантской комнаты; за такой безделицей останавливаться не стоило: нашелся какой-то отгороженный угол без печи, — положили больного в эту южную веранду и поставили к нему часового. Какова была температура зимой в каменном чулане, можно понять из
того, что часовой ночью до
того изнемог от стужи, что пошел в коридор погреться к печи, прося Сатина не говорить об этом дежурному.
«У нас всё так, — говаривал А. А., — кто первый даст острастку,
начнет кричать,
тот и одержит верх. Если, говоря с начальником, вы ему позволите поднять голос, вы пропали: услышав себя кричащим, он сделается дикий зверь. Если же при первом грубом слове вы закричали, он непременно испугается и уступит, думая, что вы с характером и что таких людей не надобно слишком дразнить».
Татарин в самом деле был очень встревожен. Во-первых, когда вода залила спящего жандарма,
тот вскочил и тотчас
начал бить татарина. Во-вторых, дощаник был казенный, и татарин повторял...
В
начале царствования Александра в Тобольск приезжал какой-то ревизор. Ему нужны были деловые писаря, кто-то рекомендовал ему Тюфяева. Ревизор до
того был доволен им, что предложил ему ехать с ним в Петербург. Тогда Тюфяев, у которого, по собственным словам, самолюбие не шло дальше места секретаря в уездном суде, иначе оценил себя и с железной волей решился сделать карьеру.
Это дело казалось безмерно трудным всей канцелярии; оно было просто невозможно; но на это никто не обратил внимания, хлопотали о
том, чтоб не было выговора. Я обещал Аленицыну приготовить введение и
начало, очерки таблиц с красноречивыми отметками, с иностранными словами, с цитатами и поразительными выводами — если он разрешит мне этим тяжелым трудом заниматься дома, а не в канцелярии. Аленицын переговорил с Тюфяевым и согласился.
Кстати, говоря о сосланных, — за Нижним
начинают встречаться сосланные поляки, с Казани число их быстро возрастает. В Перми было человек сорок, в Вятке не меньше; сверх
того, в каждом уездном городе было несколько человек.
Сперанский пробовал облегчить участь сибирского народа. Он ввел всюду коллегиальное
начало; как будто дело зависело от
того, как кто крадет — поодиночке или шайками. Он сотнями отрешал старых плутов и сотнями принял новых. Сначала он нагнал такой ужас на земскую полицию, что мужики брали деньги с чиновников, чтобы не ходить с челобитьем. Года через три чиновники наживались по новым формам не хуже, как по старым.
Против него два средства: гласность и совершенно другая организация всей машины, введение снова народных
начал третейского суда, изустного процесса, целовальников и всего
того, что так ненавидит петербургское правительство.
Староста, никогда не мечтавший о существовании людей в мундире, которые бы не брали взяток, до
того растерялся, что не заперся, не
начал клясться и божиться, что никогда денег не давал, что если только хотел этого, так чтоб лопнули его глаза и росинка не попала бы в рот.
Огарев еще прежде меня окунулся в мистические волны. В 1833 он
начинал писать текст для Гебелевой [Г е б е л ь — известный композитор
того времени. (Прим. А. И. Герцена.)] оратории «Потерянный рай». «В идее потерянного рая, — писал мне Огарев, — заключается вся история человечества!» Стало быть, в
то время и он отыскиваемый рай идеала принимал за утраченный.
Вид наследника не выражал
той узкой строгости,
той холодной, беспощадной жестокости, как вид его отца; черты его скорее показывали добродушие и вялость. Ему было около двадцати лет, но он уже
начинал толстеть.
Барыня с досадой скажет: «Только
начала было девчонка приучаться к службе, как вдруг слегла и умерла…» Ключница семидесяти лет проворчит: «Какие нынче слуги, хуже всякой барышни», и отправится на кутью и поминки. Мать поплачет, поплачет и
начнет попивать —
тем дело и кончено.
А между
тем я тогда едва
начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок.
В
начале 1840 года расстались мы с Владимиром, с бедной, узенькой Клязьмой. Я покидал наш венчальный городок с щемящим сердцем и страхом; я предвидел, что
той простой, глубокой внутренней жизни не будет больше и что придется подвязать много парусов.
Разрыв становился неминуем, но Огарев еще долго жалел ее, еще долго хотел спасти ее, надеялся. И когда на минуту в ней пробуждалось нежное чувство или поэтическая струйка, он был готов забыть на веки веков прошедшее и
начать новую жизнь гармонии, покоя, любви; но она не могла удержаться, теряла равновесие и всякий раз падала глубже. Нить за нитью болезненно рвался их союз до
тех пор, пока беззвучно перетерлась последняя нитка, — и они расстались навсегда.
Доктор выходил из себя, бесился,
тем больше, что другими средствами не мог взять, находил воззрения Ларисы Дмитриевны женскими капризами, ссылался на Шеллинговы чтения об академическом учении и читал отрывки из Бурдаховой физиологии для доказательства, что в человеке есть
начало вечное и духовное, а внутри природы спрятан какой-то личный Geist. [дух (нем.).]
— Ну, слава богу, договорились же, а
то я с моим глупым нравом не знал, как
начать… ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы.
В самой пасти чудовища выделяются дети, не похожие на других детей; они растут, развиваются и
начинают жить совсем другой жизнью. Слабые, ничтожные, ничем не поддержанные, напротив, всем гонимые, они легко могут погибнуть без малейшего следа, но остаются, и если умирают на полдороге,
то не всё умирает с ними. Это начальные ячейки, зародыши истории, едва заметные, едва существующие, как все зародыши вообще.
Под этим большим светом безучастно молчал большой мир народа; для него ничего не переменилось, — ему было скверно, но не сквернее прежнего, новые удары сыпались не на его избитую спину. Его время не пришло. Между этой крышей и этой основой дети первые приподняли голову, может, оттого, что они не подозревали, как это опасно; но, как бы
то ни было, этими детьми ошеломленная Россия
начала приходить в себя.
В тридцатых годах убеждения наши были слишком юны, слишком страстны и горячи, чтоб не быть исключительными. Мы могли холодно уважать круг Станкевича, но сблизиться не могли. Они чертили философские системы, занимались анализом себя и успокоивались в роскошном пантеизме, из которого не исключалось христианство. Мы мечтали о
том, как
начать в России новый союз по образцу декабристов, и самую науку считали средством. Правительство постаралось закрепить нас в революционных тенденциях наших.
Станкевич развивался стройно и широко; его художественная, музыкальная и вместе с
тем сильно рефлектирующая и созерцающая натура заявила себя с самого
начала университетского курса.
С другой стороны, вероятно, Станкевичу говорили о
том, что он по всему может занять в обществе почетное место, что он призван, по богатству и рождению, играть роль — так, как Боткину всё в доме,
начиная от старика отца до приказчиков, толковало словом и примером о
том, что надобно ковать деньги, наживаться и наживаться.
…Грустно сидели мы вечером
того дня, в который я был в III Отделении, за небольшим столом — малютка играл на нем своими игрушками, мы говорили мало; вдруг кто-то так рванул звонок, что мы поневоле вздрогнули. Матвей бросился отворять дверь, и через секунду влетел в комнату жандармский офицер, гремя саблей, гремя шпорами, и
начал отборными словами извиняться перед моей женой: «Он не мог думать, не подозревал, не предполагал, что дама, что дети, чрезвычайно неприятно…»
Когда я взошел в его кабинет, он сидел в мундирном сертуке без эполет и, куря трубку, писал. Он в
ту же минуту встал и, прося меня сесть против него,
начал следующей удивительной фразой...
Дело было в
том, что я тогда только что
начал сближаться с петербургскими литераторами, печатать статьи, а главное, я был переведен из Владимира в Петербург графом Строгановым без всякого участия тайной полиции и, приехавши в Петербург, не пошел являться ни к Дубельту, ни в III Отделение, на что мне намекали добрые люди.
Генерал отступил торжественным маршем, юноша с беличьим лицом и с ногами журавля отправился за ним. Сцена эта искупила мне много горечи
того дня. Генеральский фрунт, прощание по доверенности и, наконец, лукавая морда Рейнеке-Фукса, целующего безмозглую голову его превосходительства, — все это было до
того смешно, что я чуть-чуть удержался. Мне кажется, что Дубельт заметил это и с
тех пор
начал уважать меня.
Наконец, в
начале июня я получил сенатский указ об утверждении меня советником новгородского губернского правления. Граф Строганов думал, что пора отправляться, и я явился около 1 июля в богом и св. Софией хранимый град Новгород и поселился на берегу Волхова, против самого
того кургана, откуда вольтерианцы XII столетия бросили в реку чудотворную статую Перуна.
Горничная жены пензенского жандармского полковника несла чайник, полный кипятком; дитя ее барыни, бежавши, наткнулся на горничную, и
та пролила кипяток; ребенок был обварен. Барыня, чтоб отомстить
той же монетой, велела привести ребенка горничной и обварила ему руку из самовара… Губернатор Панчулидзев, узнав об этом чудовищном происшествии, душевно жалел, что находится в деликатном отношении с жандармским полковником и что, вследствие этого, считает неприличным
начать дело, которое могут счесть за личность!
В
начале 1842 года я был до невозможности утомлен губернским правлением и придумывал предлог, как бы отделаться от него. Пока я выбирал
то одно,
то другое средство, случай совершенно внешний решил за меня.
Правда
того времени так, как она тогда понималась, без искусственной перспективы, которую дает даль, без охлаждения временем, без исправленного освещения лучами, проходящими через ряды других событий, сохранилась в записной книге
того времени. Я собирался писать журнал,
начинал много раз и никогда не продолжал. В день моего рождения в Новгороде Natalie подарила мне белую книгу, в которой я иногда писал, что было на сердце или в голове.
«Господи, какая невыносимая тоска! Слабость ли это или мое законное право? Неужели мне считать жизнь оконченною, неужели всю готовность труда, всю необходимость обнаружения держать под спудом, пока потребности заглохнут, и тогда
начать пустую жизнь? Можно было бы жить с единой целью внутреннего образования, но середь кабинетных занятий является
та же ужасная тоска. Я должен обнаруживаться, — ну, пожалуй, по
той же необходимости, по которой пищит сверчок… и еще годы надобно таскать эту тяжесть!»
Только сила карающая должна на
том остановиться; если она будет продолжать кару, если она будет поминать старое, человек возмутится и сам
начнет реабилитировать себя…
Возвратиться к селу, к артели работников, к мирской сходке, к казачеству — другое дело; но возвратиться не для
того, чтоб их закрепить в неподвижных азиатских кристаллизациях, а для
того, чтоб развить, освободить
начала, на которых они основаны, очистить от всего наносного, искажающего, от дикого мяса, которым они обросли, — в этом, конечно, наше призвание.
Ошибка славян состояла в
том, что им кажется, что Россия имела когда-то свойственное ей развитие, затемненное разными событиями и, наконец, петербургским периодом. Россия никогда не имела этого развития и не могла иметь.
То, что приходит теперь к сознанию у нас,
то, что
начинает мерцать в мысли, в предчувствии,
то, что существовало бессознательно в крестьянской избе и на поле,
то теперь только всходит на пажитях истории, утучненных кровью, слезами и потом двадцати поколений.