Неточные совпадения
— Мне
кажется, что вам следовало
бы очень подумать о совете Петра Кирилловича.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется быть большими, они так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а,
кажется, совершеннолетним можно
бы было понять, что «ребячество» с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли не самая важная, она незаметно определяет все будущее.
Кажется, что едем. Отец мой говорил Сенатору, что очень хотелось
бы ему отдохнуть в деревне и что хозяйство требует его присмотра, но опять проходили недели.
— Не стоило
бы,
кажется, Анна Якимовна, на несколько последних лет менять обычай предков. Я грешу, ем скоромное по множеству болезней; ну, а ты, по твоим летам, слава богу, всю жизнь соблюдала посты, и вдруг… что за пример для них.
Отец мой, прощаясь со мной, сказал мне, что ему
кажется, будто
бы от меня пахнет вином.
Замечательно, что Киселев проезжал по Козьмодемьянску во время суда. Можно было
бы,
кажется, завернуть в военную комиссию или позвать к себе майора.
Но такие обвинения легко поддерживать, сидя у себя в комнате. Он именно потому и принял, что был молод, неопытен, артист; он принял потому, что после принятия его проекта ему
казалось все легко; он принял потому, что сам царь предлагал ему, ободрял его, поддерживал. У кого не закружилась
бы голова?.. Где эти трезвые люди, умеренные, воздержные? Да если и есть, то они не делают колоссальных проектов и не заставляют «говорить каменья»!
Глядя на бледный цвет лица, на большие глаза, окаймленные темной полоской, двенадцатилетней девочки, на ее томную усталь и вечную грусть, многим
казалось, что это одна из предназначенных, ранних жертв чахотки, жертв, с детства отмеченных перстом смерти, особым знамением красоты и преждевременной думы. «Может, — говорит она, — я и не вынесла
бы этой борьбы, если б я не была спасена нашей встречей».
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой,
кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо
бы еще, если б только можно было глядеть на этих детей, а когда заставляют быть в их среде», — пишет она в одном письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и все три рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними ходили — а и без того холодно».
Что,
кажется, можно было
бы прибавить к нашему счастью, а между тем весть о будущем младенце раскрыла новые, совсем не веданные нами области сердца, упоений, тревог и надежд.
… С ужасом открывается мало-помалу тайна, несчастная мать сперва старается убедиться, что ей только
показалось, но вскоре сомнение невозможно; отчаянием и слезами сопровождает она всякое движение младенца, она хотела
бы остановить тайную работу жизни, вести ее назад, она ждет несчастья, как милосердия, как прощения, а неотвратимая природа идет своим путем, — она здорова, молода!
Раз ночью слышу, чья-то рука коснулась меня, открываю глаза. Прасковья Андреевна стоит передо мной в ночном чепце и кофте, со свечой в руках, она велит послать за доктором и за «бабушкой». Я обмер, точно будто эта новость была для меня совсем неожиданна. Так
бы,
кажется, выпил опиума, повернулся
бы на другой бок и проспал
бы опасность… но делать было нечего, я оделся дрожащими руками и бросился будить Матвея.
Я чувствовал, что все это было не так, чувствовал, что она никогда не была пожертвована, что слово «соперница» нейдет и что если б эта женщина не была легкой женщиной, то ничего
бы и не было, но, с другой стороны, я понимал и то, что оно могло так
казаться.
Я ехал на другой день в Париж; день был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все
казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился
бы на колени и плакал
бы, и молился
бы, но я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой «Эпилог к 1849».
Правда, подчас
кажется, что еще есть в груди чувства, слова, которых жаль не высказать, которые сделали
бы много добра, по крайней мере, отрады слушающему, и становится жаль, зачем все это должно заглохнуть и пропасть в душе, как взгляд рассеивается и пропадает в пустой дали… но и это — скорее догорающее зарево, отражение уходящего прошедшего.
— Мне
кажется, — сказал я, — что вам
бы следовало предложить, а мне согласиться.
Мне хотелось показать ему, что я очень знаю, что делаю, что имею свою положительную цель, а потому хочу иметь положительное влияние на журнал; принявши безусловно все то, что он писал о деньгах, я требовал, во-первых, права помещать статьи свои и не свои, во-вторых, права заведовать всею иностранною частию, рекомендовать редакторов для нее, корреспондентов и проч., требовать для последних плату за помещенные статьи; это может
показаться странным, но я могу уверить, что «National» и «Реформа» открыли
бы огромные глаза, если б кто-нибудь из иностранцев смел спросить денег за статью.
Аристократия начала несколько конфузиться. На выручку ей явились дельцы. Их интересы слишком скоротечны, чтоб думать о нравственных последствиях агитации, им надобно владеть минутой,
кажется, один Цезарь поморщился,
кажется, другой насупился — как
бы этим не воспользовались тори… и то Стансфильдова история вот где сидит.