Неточные совпадения
Отец мой показывал вид совершенного невнимания, слушая его: делал серьезную мину, когда тот был уверен, что
морит со смеху,
и переспрашивал, как будто не слыхал, в чем дело, если тот рассказывал что-нибудь поразительное.
Мне случалось иной раз видеть во сне, что я студент
и иду на экзамен, — я с ужасом думал, сколько я забыл, срежешься, да
и только, —
и я просыпался, радуясь от души, что
море и паспорты, годы
и визы отделяют меня от университета, никто меня не будет испытывать
и не осмелится поставить отвратительную единицу.
Удобовпечатлимые, искренно молодые, мы легко были подхвачены мощной волной его
и рано переплыли тот рубеж, на котором останавливаются целые ряды людей, складывают руки, идут назад или ищут по сторонам броду — через
море!
…Зачем же воспоминание об этом дне
и обо всех светлых днях моего былого напоминает так много страшного?.. Могилу, венок из темно-красных роз, двух детей, которых я держал за руки, факелы, толпу изгнанников, месяц, теплое
море под горой, речь, которую я не понимал
и которая резала мое сердце… Все прошло!
Бледные, изнуренные, с испуганным видом, стояли они в неловких, толстых солдатских шинелях с стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо ровнявших их; белые губы, синие круги под глазами показывали лихорадку или озноб.
И эти больные дети без уходу, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого
моря, шли в могилу.
Государь «за мнения» посылает в Сибирь, за стихи
морит в казематах —
и все трое скорее готовы простить воровство
и взятки, убийство
и разбой, чем наглость человеческого достоинства
и дерзость независимой речи.
Я давно говорил, что Тихий океан — Средиземное
море будущего. [С большой радостью видел я, что нью-йоркские журналы несколько раз повторили это. (Прим. А.
И. Герцена.)] В этом будущем роль Сибири, страны между океаном, южной Азией
и Россией, чрезвычайно важна. Разумеется, Сибирь должна спуститься к китайской границе. Не в самом же деле мерзнуть
и дрожать в Березове
и Якутске, когда есть Красноярск, Минусинск
и проч.
Да, я был влюблен,
и память об этой юношеской, чистой любви мне мила, как память весенней прогулки на берегу
моря, середь цветов
и песен. Это было сновидение, навеявшее много прекрасного
и исчезнувшее, как обыкновенно сновидения исчезают!
Я отправился к ним. В этот день мужу было легче, хотя на новой квартире он уже не вставал с постели; я был монтирован, [возбужден, взвинчен (от фр. être monté).] дурачился, сыпал остротами, рассказывал всякий вздор,
морил больного со смеху
и, разумеется, все это для того, чтоб заглушить ее
и мое смущение. Сверх того, я чувствовал, что смех этот увлекает
и пьянит ее.
Я жил в особом отделении того же дома
и имел общий стол с Витбергом;
и вот мы очутились под одной крышей — именно тогда, когда должны были бы быть разделены
морями.
И хорошо, что человек или не подозревает, или умеет не видать, забыть. Полного счастия нет с тревогой; полное счастие покойно, как
море во время летней тишины. Тревога дает свое болезненное, лихорадочное упоение, которое нравится, как ожидание карты, но это далеко от чувства гармонического, бесконечного мира. А потому сон или нет, но я ужасно высоко ценю это доверие к жизни, пока жизнь не возразила на него, не разбудила… мрут же китайцы из-за грубого упоения опиумом…»
Гегель держался в кругу отвлечений для того, чтоб не быть в необходимости касаться эмпирических выводов
и практических приложений, для них он избрал очень ловко тихое
и безбурное
море эстетики; редко выходил он на воздух,
и то на минуту, закутавшись, как больной, но
и тогда оставлял в диалектической запутанности именно те вопросы, которые всего более занимали современного человека.
Я шла своей дорогой, не нуждалась ни в ком
и уехала за
море.
Как все нервные люди, Галахов был очень неровен, иногда молчалив, задумчив, но par saccades [временами (фр.).] говорил много, с жаром, увлекал вещами серьезными
и глубоко прочувствованными, а иногда
морил со смеху неожиданной капризностью формы
и резкой верностью картин, которые делал в два-три штриха.
С раннего утра сидел Фогт за микроскопом, наблюдал, рисовал, писал, читал
и часов в пять бросался, иногда со мной, в
море (плавал он как рыба); потом он приходил к нам обедать
и, вечно веселый, был готов на ученый спор
и на всякие пустяки, пел за фортепьяно уморительные песни или рассказывал детям сказки с таким мастерством, что они, не вставая, слушали его целые часы.
Мои права гражданства были признаны огромным большинством,
и я сделался из русских надворных советников — тягловым крестьянином сельца Шателя, что под Муртеном, «originaire de Shâtel près Morat», [«уроженцем Шателя, близ
Мора» (фр.).] как расписался фрибургский писарь на моем паспорте.
Погулявши час-два по
Мора, или Муртену, мы отправились,
и префект с нами.
Наконец мы снова уселись в небольшую коляску, или, вернее, линейку канцлера, завезли префекта в
Мора и покатились в Фрибург.
— Они до сих пор рассказывают с гордым самодовольствием, как новый согражданин, выпивший их вина, проспал грозу
и доехал, не зная как, от
Мора до Фрибурга под проливным дождем.
«Свободная» личность у него часовой
и работник без выслуги, она несет службу
и должна стоять на карауле до смены смертью, она должна
морить в себе все лично-страстное, все внешнее долгу, потому что она — не она, ее смысл, ее сущность вне ее, она — орган справедливости, она предназначена, как дева Мария, носить в мучениях идею
и водворить ее на свет для спасения государства.
Разве три министра, один не министр, один дюк, один профессор хирургии
и один лорд пиетизма не засвидетельствовали всенародно в камере пэров
и в низшей камере, в журналах
и гостиных, что здоровый человек, которого ты видел вчера, болен,
и болен так, что его надобно послать на яхте вдоль Атлантического океана
и поперек Средиземного
моря?.. «Кому же ты больше веришь: моему ослу или мне?» — говорил обиженный мельник, в старой басне, скептическому другу своему, который сомневался, слыша рев, что осла нет дома…
В Коус я приехал часов в девять вечера, узнал, что Брук Гауз очень не близок, заказал на другое утро коляску
и пошел по взморью. Это был первый теплый вечер 1864.
Море, совершенно покойное, лениво шаля, колыхалось; кой-где сверкал, исчезая, фосфорический свет; я с наслаждением вдыхал влажно-йодистый запах морских испарений, который люблю, как запах сена; издали раздавалась бальная музыка из какого-то клуба или казино, все было светло
и празднично.
Зато на другой день, когда я часов в шесть утра отворил окно, Англия напомнила о себе: вместо
моря и неба, земли
и дали была одна сплошная масса неровного серого цвета, из которой лился частый, мелкий дождь, с той британской настойчивостью, которая вперед говорит: «Если ты думаешь, что я перестану, ты ошибаешься, я не перестану». В семь часов поехал я под этой душей в Брук Гауз.
В день приезда Гарибальди в Лондон я его не видал, а видел
море народа, реки народа, запруженные им улицы в несколько верст, наводненные площади, везде, где был карниз, балкон, окно, выступили люди,
и все это ждало в иных местах шесть часов… Гарибальди приехал в половине третьего на станцию Нейн-Эльмс
и только в половине девятого подъехал к Стаффорд Гаузу, у подъезда которого ждал его дюк Сутерланд с женой.
Мы ему купим остальную часть Капреры, мы ему купим удивительную яхту — он так любит кататься по
морю, — а чтобы он не бросил на вздор деньги (под вздором разумеется освобождение Италии), мы сделаем майорат, мы предоставим ему пользоваться рентой. [Как будто Гарибальди просил денег для себя. Разумеется, он отказался от приданого английской аристократии, данного на таких нелепых условиях, к крайнему огорчению полицейских журналов, рассчитавших грош в грош, сколько он увезет на Капреру. (Прим. А.
И. Герцена.)]
Правительство, ревниво отталкивающее от себя всякое подозрение во вмешательстве, дозволяющее ежедневно умирать людям с голоду — боясь ограничить самоуправление рабочих домов, позволяющее
морить на работе
и кретинизировать целые населения, — вдруг делается больничной сиделкой, дядькой.
На другой день, то есть в день отъезда, я отправился к Гарибальди в семь часов утра
и нарочно для этого ночевал в Лондоне. Он был мрачен, отрывист, тут только можно было догадаться, что он привык к начальству, что он был железным вождем на поле битвы
и на
море.