Неточные совпадения
Тон «Записок одного молодого человека» до того был розен, что я не мог ничего взять
из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по
себе.
Внутренний результат дум о «ложном положении» был довольно сходен с тем, который я вывел
из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал
себя свободнее от общества, которого вовсе не знал, чувствовал, что, в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал, что покажу
себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Гости играют для них
из снисхождения, уступают им, дразнят их и оставляют игру как вздумается; горничные играют обыкновенно столько же для
себя, сколько для детей; от этого игра получает интерес.
Можно
себе представить стройное trio, составленное
из отца — игрока и страстного охотника до лошадей, цыган, шума, пиров, скачек и бегов, дочери, воспитанной в совершенной независимости, привыкшей делать что хотелось, в доме, и ученой девы, вдруг сделавшейся
из пожилых наставниц молодой супругой.
С своей стороны, и женщина, встречающая, выходя из-под венца, готовую семью, детей, находится в неловком положении; ей нечего с ними делать, она должна натянуть чувства, которых не может иметь, она должна уверить
себя и других, что чужие дети ей так же милы, как свои.
Одно
из главных наслаждений состояло в разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить
из фальконета, причем, само
собою разумеется, вся дворня была занята и пятидесятилетние люди с проседью так же тешились, как я.
При этом необходимо сказать, что Карл Иванович, пребезобразнейший
из смертных, был страшный волокита, считал
себя Ловласом, одевался с претензией и носил завитую золотисто-белокурую накладку. Все это, разумеется, давно было взвешено и оценено моим отцом.
Изредка давались семейные обеды, на которых бывал Сенатор, Голохвастовы и прочие, и эти обеды давались не
из удовольствия и неспроста, а были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля, в день Льва Катанского, то есть в именины Сенатора, обед был у нас, а 24 июня, то есть в Иванов день, — у Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло того и другого от гораздо большего обеда у
себя.
Но, несмотря на это, опальный университет рос влиянием, в него как в общий резервуар вливались юные силы России со всех сторон,
из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между
собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее.
Итак, дело закипело; на другой день после обеда приплелся ко мне сторож
из правления, седой старик, который добросовестно принимал а la lettre, [буквально (фр.).] что студенты ему давали деньги на водку, и потому постоянно поддерживал
себя в состоянии более близком к пьяному, чем к трезвому.
Каждый член взял
себе одну
из частей Москвы.
Я нашелся вынужденным окружить
себя выпущенными
из госпиталя солдатами“».
Распятое тело воскресало, в свою очередь, и не стыдилось больше
себя; человек достигал созвучного единства, догадывался, что он существо целое, а не составлен, как маятник,
из двух разных металлов, удерживающих друг друга, что враг, спаянный с ним, исчез.
Но, на беду инквизиции, первым членом был назначен московский комендант Стааль. Стааль — прямодушный воин, старый, храбрый генерал, разобрал дело и нашел, что оно состоит
из двух обстоятельств, не имеющих ничего общего между
собой:
из дела о празднике, за который следует полицейски наказать, и
из ареста людей, захваченных бог знает почему, которых вся видимая вина в каких-то полувысказанных мнениях, за которые судить и трудно и смешно.
Когда я подписал, Шубинский позвонил и велел позвать священника. Священник взошел и подписал под моей подписью, что все показания мною сделаны были добровольно и без всякого насилия. Само
собою разумеется, что он не был при допросах и что даже не спросил меня
из приличия, как и что было (а это опять мой добросовестный за воротами!).
Попавшись невзначай с оргий в тюрьму, Соколовский превосходно
себя вел, он вырос в остроге. Аудитор комиссии, педант, пиетист, сыщик, похудевший, поседевший в зависти, стяжании и ябедах спросил Соколовского, не смея
из преданности к престолу и религии понимать грамматического смысла последних двух стихов...
Но Гааз был несговорчив и, кротко выслушивая упреки за «глупое баловство преступниц», потирал
себе руки и говорил: «Извольте видеть, милостивой сударинь, кусок клеба, крош им всякой дает, а конфекту или апфельзину долго они не увидят, этого им никто не дает, это я могу консеквировать [вывести (от фр. consequense).]
из ваших слов; потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго не повторится».
И так они живут
себе лет пятнадцать. Муж, жалуясь на судьбу, — сечет полицейских, бьет мещан, подличает перед губернатором, покрывает воров, крадет документы и повторяет стихи
из «Бахчисарайского фонтана». Жена, жалуясь на судьбу и на провинциальную жизнь, берет все на свете, грабит просителей, лавки и любит месячные ночи, которые называет «лунными».
На одном
из губернаторских смотров ссыльным меня пригласил к
себе один ксендз. Я застал у него несколько поляков. Один
из них сидел молча, задумчиво куря маленькую трубку; тоска, тоска безвыходная видна была в каждой черте. Он был сутуловат, даже кривобок, лицо его принадлежало к тому неправильному польско-литовскому типу, который удивляет сначала и привязывает потом; такие черты были у величайшего
из поляков — у Фаддея Костюшки. Одежда Цехановича свидетельствовала о страшной бедности.
Восточная Сибирь управляется еще больше спустя рукава. Это уж так далеко, что и вести едва доходят до Петербурга. В Иркутске генерал-губернатор Броневский любил палить в городе
из пушек, когда «гулял». А другой служил пьяный у
себя в доме обедню в полном облачении и в присутствии архиерея. По крайней мере, шум одного и набожность другого не были так вредны, как осадное положение Пестеля и неусыпная деятельность Капцевича.
Губернатор Корнилов должен был назначить от
себя двух чиновников при ревизии. Я был один
из назначенных. Чего не пришлось мне тут прочесть! — и печального, и смешного, и гадкого. Самые заголовки дел поражали меня удивлением.
Русские крестьяне неохотно сажали картофель, как некогда крестьяне всей Европы, как будто инстинкт говорил народу, что это дрянная пища, не дающая ни сил, ни здоровья. Впрочем, у порядочных помещиков и во многих казенных деревнях «земляные яблоки» саживались гораздо прежде картофельного террора. Но русскому правительству то-то и противно, что делается само
собою. Все надобно, чтоб делалось из-под палки, по флигельману, по темпам.
Само
собою разумеется, что Витберга окружила толпа плутов, людей, принимающих Россию — за аферу, службу — за выгодную сделку, место — за счастливый случай нажиться. Не трудно было понять, что они под ногами Витберга выкопают яму. Но для того чтоб он, упавши в нее, не мог
из нее выйти, для этого нужно было еще, чтоб к воровству прибавилась зависть одних, оскорбленное честолюбие других.
Сказано — сделано, и вот пятьдесят губернских правлений рвут
себе волосы над неофициальной частью. Священники
из семинаристов, доктора медицины, учителя гимназии, все люди, состоящие в подозрении образования и уместного употребления буквы «ъ», берутся в реквизицию. Они думают, перечитывают «Библиотеку для чтения» и «Отечественные записки», боятся, посягают и, наконец, пишут статейки.
Видеть
себя в печати — одна
из самых сильных искусственных страстей человека, испорченного книжным веком. Но тем не меньше решаться на публичную выставку своих произведений — нелегко без особого случая. Люди, которые не смели бы думать о печатании своих статей в «Московских ведомостях», в петербургских журналах, стали печататься у
себя дома. А между тем пагубная привычка иметь орган, привычка к гласности укоренилась. Да и совсем готовое орудие иметь недурно. Типографский станок тоже без костей!
В половине 1825 года Химик, принявший дела отца в большом беспорядке, отправил
из Петербурга в шацкое именье своих братьев и сестер; он давал им господский дом и содержание, предоставляя впоследствии заняться их воспитанием и устроить их судьбу. Княгиня поехала на них взглянуть. Ребенок восьми лет поразил ее своим грустно-задумчивым видом; княгиня посадила его в карету, привезла домой и оставила у
себя.
Мало-помалу слезы ее становились реже, улыбка светилась по временам из-за них; отчаянье ее превращалось в томную грусть; скоро ей сделалось страшно за прошедшее, она боролась с
собой и отстаивала его против настоящего
из сердечного point d'honneur'a, [собственного понятия о чести (фр.).] как воин отстаивает знамя, понимая, что сражение потеряно.
…Сбитый с толку, предчувствуя несчастия, недовольный
собою, я жил в каком-то тревожном состоянии; снова кутил, искал рассеяния в шуме, досадовал за то, что находил его, досадовал за то, что не находил, и ждал, как чистую струю воздуха середь пыльного жара, несколько строк
из Москвы от Natalie. Надо всем этим брожением страстей всходил светлее и светлее кроткий образ ребенка-женщины. Порыв любви к Р. уяснил мне мое собственное сердце, раскрыл его тайну.
Уехав
из Вятки, меня долго мучило воспоминание об Р. Мирясь с
собой, я принялся писать повесть, героиней которой была Р. Я представил барича екатерининских времен, покинувшего женщину, любившую его, и женившегося на другой.
«…Представь
себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату,
из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо бы еще, если б только можно было глядеть на этих детей, а когда заставляют быть в их среде», — пишет она в одном письме
из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и все три рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними ходили — а и без того холодно».
— Ну, вот видите, — сказал мне Парфений, кладя палец за губу и растягивая
себе рот, зацепивши им за щеку, одна
из его любимых игрушек. — Вы человек умный и начитанный, ну, а старого воробья на мякине вам не провести. У вас тут что-то неладно; так вы, коли уже пожаловали ко мне, лучше расскажите мне ваше дело по совести, как на духу. Ну, я тогда прямо вам и скажу, что можно и чего нельзя, во всяком случае, совет дам не к худу.
Я не еду
из Лондона. Некуда и незачем… Сюда прибило и бросило волнами, так безжалостно ломавшими, крутившими меня и все мне близкое… Здесь и приостановлюсь, чтоб перевести дух и сколько-нибудь прийти в
себя.
Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: «Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для
себя, потенцируется
из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте».
Все, что искони существовало в душе народов англосаксонских, перехвачено, как кольцом, одной личностью, — и каждое волокно, каждый намек, каждое посягательство, бродившее
из поколенья в поколенье, не отдавая
себе отчета, получило форму и язык.
В тридцатых годах убеждения наши были слишком юны, слишком страстны и горячи, чтоб не быть исключительными. Мы могли холодно уважать круг Станкевича, но сблизиться не могли. Они чертили философские системы, занимались анализом
себя и успокоивались в роскошном пантеизме,
из которого не исключалось христианство. Мы мечтали о том, как начать в России новый союз по образцу декабристов, и самую науку считали средством. Правительство постаралось закрепить нас в революционных тенденциях наших.
Один
из адъютантов подошел к нему и начал что-то рассказывать полушепотом, причем он придавал
себе вид отчаянного повесы; вероятно, он рассказывал какие-нибудь мерзости, потому что они часто перерывали разговор лакейским смехом без звука, причем почтенный чиновник, показывая вид, что ему мочи нет, что он готов надорваться, повторял: «Перестаньте, ради бога, перестаньте, не могу больше».
— Разумеется… ну, а так как место зависит от меня и вам, вероятно, все равно, в который
из этих городов я вас назначу, то я вам дам первую ваканцию советника губернского правления, то есть высшее место, которое вы по чину можете иметь. Шейте
себе мундир с шитым воротником, — добавил он шутя.
Раз воротился я домой поздно вечером; она была уже в постели; я взошел в спальную. На сердце у меня было скверно. Филиппович пригласил меня к
себе, чтоб сообщить мне свое подозрение на одного
из наших общих знакомых, что он в сношениях с полицией. Такого рода вещи обыкновенно щемят душу не столько возможной опасностью, сколько чувством нравственного отвращения.
Это был кризис, болезненный переход
из юности в совершеннолетие. Она не могла сладить с мыслями, точившими ее, она была больна, худела, — испуганный, упрекая
себя, стоял я возле и видел, что той самодержавной власти, с которой я мог прежде заклинать мрачных духов, у меня нет больше, мне было больно это и бесконечно жаль ее.
Староста, важный мужик, произведенный Сенатором и моим отцом в старосты за то, что он был хороший плотник, не
из той деревни (следственно, ничего в ней не знал) и был очень красив
собой, несмотря на шестой десяток, — погладил свою бороду, расчесанную веером, и так как ему до этого никакого дела не было, отвечал густым басом, посматривая на меня исподлобья...
Я вышел победителем
из худшей стороны самого
себя.
Если Ронге и последователи Бюше еще возможны после 1848 года, после Фейербаха и Прудона, после Пия IX и Ламенне, если одна
из самых энергических партий движения ставит мистическую формулу на своем знамени, если до сих пор есть люди, как Мицкевич, как Красинский, продолжающие быть мессианистами, — то дивиться нечему, что подобное учение привез с
собою Чаадаев
из Европы двадцатых годов.
Хор этого общества был составлен
из неслуживших помещиков или служащих не для
себя, а для успокоения родственников, людей достаточных,
из молодых литераторов и профессоров.
Представьте
себе оранжерейного юношу, хоть того, который описал
себя в «The Dream»; [«Сон» (англ.).] представьте его
себе лицом к лицу с самым скучным, с самым тяжелым обществом, лицом к лицу с уродливым минотавром английской жизни, неловко спаянным
из двух животных: одного дряхлого, другого по колена в топком болоте, раздавленного, как Кариатида, постоянно натянутые мышцы которой не дают ни капли крови мозгу.
Парламентское правление, не так, как оно истекает
из народных основ англо-саксонского Common law, [Обычного права (англ.).] a так, как оно сложилось в государственный закон — самое колоссальное беличье колесо в мире. Можно ли величественнее стоять на одном и том же месте, придавая
себе вид торжественного марша, как оба английские парламента?
Во всем современно европейском глубоко лежат две черты, явно идущие из-за прилавка: с одной стороны, лицемерие и скрытность, с другой — выставка и étalage. [хвастовство (фр.).] Продать товар лицом, купить за полцены, выдать дрянь за дело, форму за сущность, умолчать какое-нибудь условие, воспользоваться буквальным смыслом, казаться, вместо того чтоб быть, вести
себя прилично, вместо того чтоб вести
себя хорошо, хранить внешний Respectabilität [благопристойность (нем.).] вместо внутреннего достоинства.
Потом, что может быть естественнее, как право, которое взяло
себе правительство, старающееся всеми силами возвратить порядок страждущему народу, удалять
из страны, в которой столько горючих веществ, иностранцев, употребляющих во зло то гостеприимство, которое она им дает?
При Людовике-Филиппе, при котором подкуп и нажива сделались одной
из нравственных сил правительства, — половина мещанства сделалась его лазутчиками, полицейским хором, к чему особенно способствовала их служба, сама по
себе полицейская, — в Национальной гвардии.
Я не могу надеяться, чтоб одно возвращение мое могло меня спасти от печальных последствий политического процесса. Мне легко объяснить каждое
из моих действий, но в процессах этого рода судят мнения, теории; на них основывают приговоры. Могу ли я, должен ли я подвергать
себя и все мое семейство такому процессу…
Глядя на какой-нибудь невзрачный, старинной архитектуры дом в узком, темном переулке, трудно представить
себе, сколько в продолжение ста лет сошло по стоптанным каменным ступенькам его лестницы молодых парней с котомкой за плечами, с всевозможными сувенирами
из волос и сорванных цветов в котомке, благословляемых на путь слезами матери и сестер… и пошли в мир, оставленные на одни свои силы, и сделались известными мужами науки, знаменитыми докторами, натуралистами, литераторами.