Неточные совпадения
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая
друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил
к нему на руки.
Старший брат назначает старосту, — меньшие сменяют его через месяц, придравшись
к какому-нибудь вздору, и назначают
другого, которого старший брат не признает.
Пить чай в трактире имеет
другое значение для слуг. Дома ему чай не в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить. В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик
к чаю.
Это «житие» не оканчивается с их смертию. Отец Ивашева, после ссылки сына, передал свое именье незаконному сыну, прося его не забывать бедного брата и помогать ему. У Ивашевых осталось двое детей, двое малюток без имени, двое будущих кантонистов, посельщиков в Сибири — без помощи, без прав, без отца и матери. Брат Ивашева испросил у Николая позволения взять детей
к себе; Николай разрешил. Через несколько лет он рискнул
другую просьбу, он ходатайствовал о возвращении им имени отца; удалось и это.
Кузина привезла из Корчевы воланы, в один из воланов была воткнута булавка, и она никогда не играла
другим, и всякий раз, когда он попадался мне или кому-нибудь, брала его, говоря, что она очень
к нему привыкла.
Я был испуган, несчастен и, подождав с полчаса, отправился
к ней; комната была заперта, я просил отпереть дверь, кузина не пускала, говорила, что она больна, что я не
друг ей, а бездушный мальчик.
Отец мой говорил с ними несколько слов; одни подходили
к ручке, которую он никогда не давал,
другие кланялись, — и мы уезжали.
В саду было множество ворон; гнезда их покрывали макушки деревьев, они кружились около них и каркали; иногда, особенно
к вечеру, они вспархивали целыми сотнями, шумя и поднимая
других; иногда одна какая-нибудь перелетит наскоро с дерева на дерево, и все затихнет…
Мы посмотрели
друг на
друга… и тихим шагом поехали
к остерии, [ресторану (от ит. osteria).] где нас ждала коляска.
То же с девочками: одни приготовлялись
к рукодельям,
другие —
к должности нянюшек и, наконец, способнейшие — в классные дамы и в гувернантки.
Так, например, медицинское отделение, находившееся по
другую сторону сада, не было с нами так близко, как прочие факультеты;
к тому же его большинство состояло из семинаристов и немцев.
Одним утром явился
к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой
друг против
друга. Отец мой увидел, что боец ему не уступит.
Они никогда не сближались потом. Химик ездил очень редко
к дядям; в последний раз он виделся с моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой ему заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы
друг после
друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда не прощал племяннику эту выходку.
Итак, дело закипело; на
другой день после обеда приплелся ко мне сторож из правления, седой старик, который добросовестно принимал а la lettre, [буквально (фр.).] что студенты ему давали деньги на водку, и потому постоянно поддерживал себя в состоянии более близком
к пьяному, чем
к трезвому.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого
к нам, как
к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая,
другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а
другую Пруденкой.
Нам объявили, что университет велено закрыть. В нашем отделении этот приказ был прочтен профессором технологии Денисовым; он был грустен, может быть, испуган. На
другой день
к вечеру умер и он.
И вот делаются сметы, проекты, это занимает невероятно будущих гостей и хозяев. Один Николай едет
к «Яру» заказывать ужин,
другой —
к Матерну за сыром и салями. Вино, разумеется, берется на Петровке у Депре, на книжке которого Огарев написал эпиграф...
Соколовский предложил откупорить одну бутылку, затем
другую; нас было человек пять,
к концу вечера, то есть
к началу утра следующего дня, оказалось, что ни вина больше нет, ни денег у Соколовского.
Мы с Огаревым не принадлежали ни
к тем, ни
к другим. Мы слишком сжились с иными идеями, чтоб скоро поступиться ими. Вера в беранжеровскую застольную революцию была потрясена, но мы искали чего-то
другого, чего не могли найти ни в несторовской летописи, ни в трансцендентальном идеализме Шеллинга.
Но не все рискнули с нами. Социализм и реализм остаются до сих пор пробными камнями, брошенными на путях революции и науки. Группы пловцов, прибитые волнами событий или мышлением
к этим скалам, немедленно расстаются и составляют две вечные партии, которые, меняя одежды, проходят через всю историю, через все перевороты, через многочисленные партии и кружки, состоящие из десяти юношей. Одна представляет логику,
другая — историю, одна — диалектику,
другая — эмбриогению. Одна из них правее,
другая — возможнее.
Был, впрочем, еще
другой, и он предпочел его: он пил для того, чтоб забыться. Есть страшное стихотворение его «
К сивухе».
— Вы, — продолжала она, — и ваши
друзья, вы идете верной дорогой
к гибели. Погубите вы Вадю, себя и всех; я ведь и вас люблю, как сына.
К утру канцелярия начала наполняться; явился писарь, который продолжал быть пьяным с вчерашнего дня, — фигура чахоточная, рыжая, в прыщах, с животно-развратным выражением в лице. Он был во фраке кирпичного цвета, прескверно сшитом, нечистом, лоснящемся. Вслед за ним пришел
другой, в унтер-офицерской шинели, чрезвычайно развязный. Он тотчас обратился ко мне с вопросом...
Они его так основательно избили, что он на
другой день
к утру умер.
Я не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои показались мне страшно гадки, но делать было нечего, — не начать же было жаловаться на тараканов, — и нервы покорились. Впрочем, дня через три все пруссаки перебрались за загородку
к солдату, у которого было теплее; иногда только забежит, бывало, один,
другой таракан, поводит усами и тотчас назад греться.
— Его приворожила
к себе одна молдаванка; мы видим: наш ротный командир в заботе, а он, знаете, того, подметил, что молдаванка
к другому офицеру похаживает.
А капитан на
другой день
к офицеру пришел и говорит: «Вы не гневайтесь на молдаванку, мы ее немножко позадержали, она, то есть, теперь в реке, а с вами, дескать, прогуляться можно на сабле или на пистолях, как угодно».
Я имею отвращение
к людям, которые не умеют, не хотят или не дают себе труда идти далее названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая. Это делают обыкновенно отвлеченные, сухие, себялюбивые, противные в своей чистоте натуры или натуры пошлые, низшие, которым еще не удалось или не было нужды заявить себя официально: они по сочувствию дома на грязном дне, на которое
другие упали.
A propos
к Сен-Симону. Когда полицмейстер брал бумаги и книги у Огарева, он отложил том истории французской революции Тьера, потом нашел
другой… третий… восьмой. Наконец, он не вытерпел и сказал: «Господи! какое количество революционных книг… И вот еще», — прибавил он, отдавая квартальному речь Кювье «Sur les revolutions du globe terrestre».
Гааз жил в больнице. Приходит
к нему перед обедом какой-то больной посоветоваться. Гааз осмотрел его и пошел в кабинет что-то прописать. Возвратившись, он не нашел ни больного, ни серебряных приборов, лежавших на столе. Гааз позвал сторожа и спросил, не входил ли кто, кроме больного? Сторож смекнул дело, бросился вон и через минуту возвратился с ложками и пациентом, которого он остановил с помощию
другого больничного солдата. Мошенник бросился в ноги доктору и просил помилования. Гааз сконфузился.
Тогда Шубинский выдумал
другую уловку и, обращаясь
к Огареву, сказал...
Спустя несколько дней я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея была березовая), — и никем никого. Провинциалы наши не любят платонических гуляний. Долго бродя, я увидел наконец по
другую сторону бульвара, то есть на поле, какого-то человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные и скудные цветы того края. Когда он поднял голову, я узнал Цехановича и подошел
к нему.
Но пусть они знают: один палач за
другим будет выведен
к позорному столбу истории и оставит там свое имя.
Муравьев говорил арестантам «ты» и ругался площадными словами. Раз он до того разъярился, что подошел
к Цехановичу и хотел его взять за грудь, а может, и ударить — встретил взгляд скованного арестанта, сконфузился и продолжал
другим тоном.
На
другой день с девяти часов утра полицмейстер был уже налицо в моей квартире и торопил меня. Пермский жандарм, гораздо более ручной, чем Крутицкий, не скрывая радости, которую ему доставляла надежда, что он будет 350 верст пьян, работал около коляски. Все было готово; я нечаянно взглянул на улицу — идет мимо Цеханович, я бросился
к окну.
Вятский губернатор не принял меня, а велел сказать, чтоб я явился
к нему на
другой день в десять часов.
Через несколько месяцев он был мною недоволен, через несколько
других он меня ненавидел, и я не только не ходил на его обеды, но вовсе перестал
к нему ходить. Проезд наследника спас меня от его преследований, как мы увидим после.
Об этом Фигнере и Сеславине ходили целые легенды в Вятке. Он чудеса делал. Раз, не помню по какому поводу, приезжал ли генерал-адъютант какой или министр, полицмейстеру хотелось показать, что он недаром носил уланский мундир и что кольнет шпорой не хуже
другого свою лошадь. Для этого он адресовался с просьбой
к одному из Машковцевых, богатых купцов того края, чтоб он ему дал свою серую дорогую верховую лошадь. Машковцев не дал.
На
другое утро, глядь, старый жид тащит разными крестовиками да старинными рублями рублев триста пятьдесят ассигнациями
к судье.
…Знаменитый Тюрго, видя ненависть французов
к картофелю, разослал всем откупщикам, поставщикам и
другим подвластным лицам картофель на посев, строго запретив давать крестьянам. С тем вместе он сообщил им тайно, чтоб они не препятствовали крестьянам красть на посев картофель. В несколько лет часть Франции обсеялась картофелем.
Старосту присудили
к наказанию несколькими ударами плетью в стенах острога, с оставлением на месте жительства и с воспрещением ходатайствовать по делам за
других крестьян.
Само собою разумеется, что Витберга окружила толпа плутов, людей, принимающих Россию — за аферу, службу — за выгодную сделку, место — за счастливый случай нажиться. Не трудно было понять, что они под ногами Витберга выкопают яму. Но для того чтоб он, упавши в нее, не мог из нее выйти, для этого нужно было еще, чтоб
к воровству прибавилась зависть одних, оскорбленное честолюбие
других.
Витберг купил для работ рощу у купца Лобанова; прежде чем началась рубка, Витберг увидел
другую рощу, тоже Лобанова, ближе
к реке, и предложил ему променять проданную для храма на эту. Купец согласился. Роща была вырублена, лес сплавлен. Впоследствии занадобилась
другая роща, и Витберг снова купил первую. Вот знаменитое обвинение в двойной покупке одной и той же рощи. Бедный Лобанов был посажен в острог за это дело и умер там.
После бала или гуте заседатель подходит
к одной из значительных дам и предлагает высочайше обглоданную косточку, дама в восхищенье. Потом он отправляется
к другой, потом
к третьей — все в восторге.
— Гаврило Семеныч! — вскрикнул я и бросился его обнимать. Это был первый человек из наших, из прежней жизни, которого я встретил после тюрьмы и ссылки. Я не мог насмотреться на умного старика и наговориться с ним. Он был для меня представителем близости
к Москве,
к дому,
к друзьям, он три дня тому назад всех видел, ото всех привез поклоны… Стало, не так-то далеко!
Он принадлежит
к другой части.
Всякий раз, когда я ей попадался на глаза, она притесняла меня; ее проповедям, ворчанью не было конца, она меня журила за все: за измятый воротничок, за пятно на курточке, за то, что я не так подошел
к руке, заставляла подойти
другой раз.
Зато, оставшись наедине с благодетельницей и покровительницей, они вознаграждали себя за молчание самой предательской болтовней обо всех
других благодетельницах,
к которым их пускали, где их кормили и дарили.
В длинном траурном шерстяном платье, бледная до синеватого отлива, девочка сидела у окна, когда меня привез через несколько дней отец мой
к княгине. Она сидела молча, удивленная, испуганная, и глядела в окно, боясь смотреть на что-нибудь
другое.
Каждый лоскут, получаемый от них, был мною оплакан; потом я становилась выше этого, стремленье
к науке душило меня, я ничему больше не завидовала в
других детях, как ученью.