Неточные совпадения
Многие из
друзей советовали мне начать полное издание «Былого и дум», и
в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные
в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы
в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я не берусь.
— Так и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все
в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай,
в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то
другой.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы
в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил
в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят,
другие, верховые, ездят.
Мортье вспомнил, что он знал моего отца
в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на
другое утро представить его себе.
В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика,
в сапогах, несколько дней не чищенных,
в черном белье и с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился
в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал
в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая
друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался
в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и
других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми
в бумагу вещами.
Недоставало, может, одного — товарища, но я все ребячество провел
в одиночестве [Кроме меня, у моего отца был
другой сын, лет десять старше меня.
— Проси, — сказал Сенатор с приметным волнением, мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом,
в другой комнате.
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились
в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или
в другой день — не помню.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь
в мире, освещенном лампами,
в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть
другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного
в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу
в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери
другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла
в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Утром на
другой день я оделся
в его мундир, надел саблю и кивер и посмотрел
в зеркало.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против
других, судил и рядил вместе с моими приятелями их дела, знал все их секреты и никогда не проболтался
в гостиной о тайнах передней.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно
в России; дети не слушают их, потому что
в гостиной скучно, а
в девичьей весело.
В этом случае, как
в тысяче
других, родители не знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная».
В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но
в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Представляя слуг и рабов распутными зверями, плантаторы отводят глаза
другим и заглушают крики совести
в себе.
Все эти милые слабости встречаются
в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем они хуже
других как сословие — я не знаю.
Разумеется, отсутствие, с одной стороны, всякого воспитания, с
другой — крестьянской простоты при рабстве внесли бездну уродливого и искаженного
в их нравы, но при всем этом они, как негры
в Америке, остались полудетьми: безделица их тешит, безделица огорчает; желания их ограниченны и скорее наивны и человечественны, чем порочны.
Пить чай
в трактире имеет
другое значение для слуг. Дома ему чай не
в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить.
В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Наибольшее жалованье состояло из ста рублей ассигнациями
в год,
другие получали половину, некоторые тридцать рублей
в год.
И, обиженный неблагодарностью своего
друга, он нюхал с гневом табак и бросал Макбету
в нос, что оставалось на пальцах, после чего тот чихал, ужасно неловко лапой снимал с глаз табак, попавший
в нос, и, с полным негодованием оставляя залавок, царапал дверь; Бакай ему отворял ее со словами «мерзавец!» и давал ему ногой толчок. Тут обыкновенно возвращались мальчики, и он принимался ковырять масло.
Гувернанты употребляют немца на покупки, на всевозможные комиссии, но позволяют ухаживать за собой только
в случае сильных физических недостатков и при совершенном отсутствии
других поклонников.
В самом деле, большей частию
в это время немца при детях благодарят, дарят ему часы и отсылают; если он устал бродить с детьми по улицам и получать выговоры за насморк и пятны на платьях, то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки и делает
другого рода тайные услуги им.
Это «житие» не оканчивается с их смертию. Отец Ивашева, после ссылки сына, передал свое именье незаконному сыну, прося его не забывать бедного брата и помогать ему. У Ивашевых осталось двое детей, двое малюток без имени, двое будущих кантонистов, посельщиков
в Сибири — без помощи, без прав, без отца и матери. Брат Ивашева испросил у Николая позволения взять детей к себе; Николай разрешил. Через несколько лет он рискнул
другую просьбу, он ходатайствовал о возвращении им имени отца; удалось и это.
Все ожидали облегчения
в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен
в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все
другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая
в Москву, остановился
в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая
в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Но есть и
другой — это тип военачальников,
в которых вымерло все гражданское, все человеческое, и осталась одна страсть — повелевать; ум узок, сердца совсем нет — это монахи властолюбия,
в их чертах видна сила и суровая воля.
С своей стороны, и женщина, встречающая, выходя из-под венца, готовую семью, детей, находится
в неловком положении; ей нечего с ними делать, она должна натянуть чувства, которых не может иметь, она должна уверить себя и
других, что чужие дети ей так же милы, как свои.
Кузина привезла из Корчевы воланы,
в один из воланов была воткнута булавка, и она никогда не играла
другим, и всякий раз, когда он попадался мне или кому-нибудь, брала его, говоря, что она очень к нему привыкла.
Демон espièglerie, [шалости (фр.).] который всегда был моим злым искусителем, наустил меня переменить булавку, то есть воткнуть ее
в другой волан.
Отец мой вовсе не раньше вставал на
другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно пил кофей и, наконец, часов
в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все было битком набито, так что никому нельзя было порядочно сидеть.
В саду было множество ворон; гнезда их покрывали макушки деревьев, они кружились около них и каркали; иногда, особенно к вечеру, они вспархивали целыми сотнями, шумя и поднимая
других; иногда одна какая-нибудь перелетит наскоро с дерева на дерево, и все затихнет…
В 1843 году мы жили
в другой подмосковной,
в Звенигородском уезде, верст двадцать от Васильевского.
Священник умер, Василий Епифанов пишет отчеты и напивается
в другой деревне.
Что-то чужое прошло тут
в эти десять лет; вместо нашего дома на горе стоял
другой, около него был разбит новый сад.
Года за три до того времени, о котором идет речь, мы гуляли по берегу Москвы-реки
в Лужниках, то есть по
другую сторону Воробьевых гор.
Мальчик, которого физическое здоровье и германское произношение было ему вверено и которого Зонненберг называл Ником, мне нравился,
в нем было что-то доброе, кроткое и задумчивое; он вовсе не походил на
других мальчиков, которых мне случалось видеть; тем не менее сближались мы туго.
Мы уважали
в себе наше будущее, мы смотрели
друг на
друга как на сосуды избранные, предназначенные.
Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись
друг на
друга и, вдруг обнявшись, присягнули,
в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу.
Долго я сам
в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь
другое, чего я и сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Я давно любил, и любил страстно, Ника, но не решался назвать его «
другом», и когда он жил летом
в Кунцеве, я писал ему
в конце письма: «
Друг ваш или нет, еще не знаю». Он первый стал мне писать ты и называл меня своим Агатоном по Карамзину, а я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим. А. И. Герцена.)]
Старый дом, старый
друг! посетил я
Наконец
в запустенье тебя,
И былое опять воскресил я,
И печально смотрел на тебя.
Вот и комнатка: с
другом, бывало,
Здесь мы жили умом и душой.
Много дум золотых возникало
В этой комнатке прежней порой.
Эти Фоблазы и Регулы вместе отворили настежь двери революции и первые ринулись
в нее, поспешно толкая
друг друга, чтоб выйти
в «окно» гильотины.
Впрочем, Библии он и на
других языках не читал, он знал понаслышке и по отрывкам, о чем идет речь вообще
в Св. писании, и дальше не полюбопытствовал заглянуть.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься
другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я
в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший
в мире человек, за то ему будет место
в раю, но мне его не надобно.
Старосты и его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина и мужиков; зато все находившееся на глазах было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином
в то самое время, как
в одной деревне сводили целый лес, а
в другой ему же продавали его собственный овес.
В 1830 году отец мой купил возле нашего дома
другой, больше, лучше и с садом; дом этот принадлежал графине Ростопчиной, жене знаменитого Федора Васильевича.
Обедали мы
в четвертом часу. Обед длился долго и был очень скучен. Спиридон был отличный повар; но, с одной стороны, экономия моего отца, а с
другой — его собственная делали обед довольно тощим, несмотря на то что блюд было много. Возле моего отца стоял красный глиняный таз,
в который он сам клал разные куски для собак; сверх того, он их кормил с своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно, меня. Почему? Трудно сказать…
Они вместе кутили с ним при Екатерине, при Павле оба были под военным судом: Бахметев за то, что стрелялся с кем-то, а мой отец — за то, что был секундантом; потом один уехал
в чужие края — туристом, а
другой в Уфу — губернатором.
Изредка давались семейные обеды, на которых бывал Сенатор, Голохвастовы и прочие, и эти обеды давались не из удовольствия и неспроста, а были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля,
в день Льва Катанского, то есть
в именины Сенатора, обед был у нас, а 24 июня, то есть
в Иванов день, — у Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло того и
другого от гораздо большего обеда у себя.
Одни таскались с каким-нибудь гарнизонным офицером и охапкой детей
в Бессарабии,
другие состояли годы под судом с мужем, и все эти опыты жизненные оставили на них следы повытий и уездных городов, боязнь сильных мира сего, дух уничижения и какое-то тупоумное изуверство.