Неточные совпадения
Прошло пятнадцать
лет, [Введение к «Тюрьме
и ссылке», писанное в мае 1854
года. (Прим. А.
И. Герцена.)] «я жил в одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гиля, отделенный
от всего мира далью, туманом
и своей волей.
Зато он до семидесяти пяти
лет был здоров, как молодой человек, являлся на всех больших балах
и обедах, на всех торжественных собраниях
и годовых актах — все равно каких: агрономических или медицинских, страхового
от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца
и некоторую теплоту.
Помню я еще, как какому-то старосте за то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего не понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика
лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю
и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать
от бесчестья.
Лет двадцати пяти он влюбился в дочь какого-то офицера, скрыл
от нее свое состояние
и женился на ней.
Годы спустя, когда я встречался с нею, сильно билось сердце,
и я вспоминал, как я двенадцати
лет от роду молился ее красоте.
Мы, разумеется, не сидели с ним на одном месте,
лета брали свое, мы хохотали
и дурачились, дразнили Зонненберга
и стреляли на нашем дворе из лука; но основа всего была очень далека
от пустого товарищества; нас связывала, сверх равенства
лет, сверх нашего «химического» сродства, наша общая религия.
Прошло еще пять
лет, я был далеко
от Воробьевых гор, но возле меня угрюмо
и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы горы, мы опять стояли на месте закладки, смотрели на тот же вид
и также вдвоем, — но не с Ником.
В заключение упомяну, как в Новоселье пропало несколько сот десятин строевого леса. В сороковых
годах М. Ф. Орлов, которому тогда, помнится, графиня Анна Алексеевна давала капитал для покупки именья его детям, стал торговать тверское именье, доставшееся моему отцу
от Сенатора. Сошлись в цене,
и дело казалось оконченным. Орлов поехал осмотреть
и, осмотревши, написал моему отцу, что он ему показывал на плане лес, но что этого леса вовсе нет.
Он в продолжение нескольких
лет постоянно через воскресенье обедал у нас,
и равно его аккуратность
и неаккуратность, если он пропускал, сердили моего отца,
и он теснил его. А добрый Пименов все-таки ходил
и ходил пешком
от Красных ворот в Старую Конюшенную до тех пор, пока умер,
и притом совсем не смешно. Одинокий, холостой старик, после долгой хворости, умирающими глазами видел, как его экономка забирала его вещи, платья, даже белье с постели, оставляя его без всякого ухода.
Надобно заметить, что эти вдовы еще незамужними,
лет сорок, пятьдесят тому назад, были прибежны к дому княгини
и княжны Мещерской
и с тех пор знали моего отца; что в этот промежуток между молодым шатаньем
и старым кочевьем они
лет двадцать бранились с мужьями, удерживали их
от пьянства, ходили за ними в параличе
и снесли их на кладбище.
Нас сослали. Сношения с нами были опасны. Черные
годы нужды наступили для него; в семилетней борьбе с добыванием скудных средств, в оскорбительных столкновениях с людьми грубыми
и черствыми, вдали
от друзей, без возможности перекликнуться с ними, здоровые мышцы его износились.
После нашей истории, шедшей вслед за сунгуровской,
и до истории Петрашевского прошло спокойно пятнадцать
лет, именно те пятнадцать,
от которых едва начинает оправляться Россия
и от которых сломились два поколения: старое, потерявшееся в буйстве,
и молодое, отравленное с детства, которого квёлых представителей мы теперь видим.
Свирепые наказания мальчиков 16–17
лет служили грозным уроком
и своего рода закалом; занесенная над каждым звериная лапа, шедшая
от груди, лишенной сердца, вперед отводила розовые надежды на снисхождение к молодости.
Мне случалось иной раз видеть во сне, что я студент
и иду на экзамен, — я с ужасом думал, сколько я забыл, срежешься, да
и только, —
и я просыпался, радуясь
от души, что море
и паспорты,
годы и визы отделяют меня
от университета, никто меня не будет испытывать
и не осмелится поставить отвратительную единицу.
Мне разом сделалось грустно
и весело; выходя из-за университетских ворот, я чувствовал, что не так выхожу, как вчера, как всякий день; я отчуждался
от университета,
от этого общего родительского дома, в котором провел так юно-хорошо четыре
года; а с другой стороны, меня тешило чувство признанного совершеннолетия,
и отчего же не признаться,
и название кандидата, полученное сразу.
Я считаю большим несчастием положение народа, которого молодое поколение не имеет юности; мы уже заметили, что одной молодости на это недостаточно. Самый уродливый период немецкого студентства во сто раз лучше мещанского совершеннолетия молодежи во Франции
и Англии; для меня американские пожилые люди
лет в пятнадцать
от роду — просто противны.
Для пояснения супа с мадерой необходимо сказать, что за
год или больше до знаменитого пира четырех именинников мы на святой неделе отправлялись с Огаревым гулять,
и, чтоб отделаться
от обеда дома, я сказал, что меня пригласил обедать отец Огарева.
Общие вопросы, гражданская экзальтация — спасали нас;
и не только они, но сильно развитой научный
и художественный интерес. Они, как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько писем Огарева того времени; о тогдашнем грундтоне [основном тоне (
от нем. Grundton).] нашей жизни можно легко по ним судить. В 1833
году, июня 7, Огарев, например, мне пишет...
Мы отвыкли
от этого восторженного лепета юности, он нам странен, но в этих строках молодого человека, которому еще не стукнуло двадцать
лет, ясно видно, что он застрахован
от пошлого порока
и от пошлой добродетели, что он, может, не спасется
от болота, но выйдет из него, не загрязнившись.
Старый мир, осмеянный Вольтером, подшибленный революцией, но закрепленный, перешитый
и упроченный мещанством для своего обихода, этого еще не испытал. Он хотел судить отщепенцев на основании своего тайно соглашенного лицемерия, а люди эти обличили его. Их обвиняли в отступничестве
от христианства, а они указали над головой судьи завешенную икону после революции 1830
года. Их обвиняли в оправдании чувственности, а они спросили у судьи, целомудренно ли он живет?
Полежаева отправили на Кавказ; там он был произведен за отличие в унтер-офицеры.
Годы шли
и шли; безвыходное, скучное положение сломило его; сделаться полицейским поэтом
и петь доблести Николая он не мог, а это был единственный путь отделаться
от ранца.
Обед был большой. Мне пришлось сидеть возле генерала Раевского, брата жены Орлова. Раевский был тоже в опале с 14 декабря; сын знаменитого Н. Н. Раевского, он мальчиком четырнадцати
лет находился с своим братом под Бородином возле отца; впоследствии он умер
от ран на Кавказе. Я рассказал ему об Огареве
и спросил, может ли
и захочет ли Орлов что-нибудь сделать.
Сначала
и мне было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх,
и я спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну между Услоном
и Казанью. Жизнь впоследствии отучает
от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность
и отважна
и полна героизма, а в
летах человек осторожен
и редко увлекается.
Сперанский пробовал облегчить участь сибирского народа. Он ввел всюду коллегиальное начало; как будто дело зависело
от того, как кто крадет — поодиночке или шайками. Он сотнями отрешал старых плутов
и сотнями принял новых. Сначала он нагнал такой ужас на земскую полицию, что мужики брали деньги с чиновников, чтобы не ходить с челобитьем.
Года через три чиновники наживались по новым формам не хуже, как по старым.
Привычка к оружию, необходимая для сибиряка, повсеместна; привычка к опасностям, к расторопности сделала сибирского крестьянина более воинственным, находчивым, готовым на отпор, чем великорусского. Даль церквей оставила его ум свободнее
от изуверства, чем в России, он холоден к религии, большей частью раскольник. Есть дальние деревеньки, куда поп ездит раза три в
год и гуртом накрещивает, хоронит, женит
и исповедует за все время.
Дом княжны Анны Борисовны, уцелевший каким-то чудом во время пожара 1812, не был поправлен
лет пятьдесят; штофные обои, вылинялые
и почерневшие, покрывали стены; хрустальные люстры, как-то загорелые
и сделавшиеся дымчатыми топазами
от времени, дрожали
и позванивали, мерцая
и тускло блестя, когда кто-нибудь шел по комнате; тяжелая, из цельного красного дерева, мебель, с вычурными украшениями, потерявшими позолоту, печально стояла около стен; комоды с китайскими инкрустациями, столы с медными решеточками, фарфоровые куклы рококо — все напоминало о другом веке, об иных нравах.
«Я не помню, — пишет она в 1837, — когда бы я свободно
и от души произнесла слово „маменька“, к кому бы, беспечно забывая все, склонилась на грудь. С восьми
лет чужая всем, я люблю мою мать… но мы не знаем друг друга».
Но, как назло княгине, у меня память была хороша. Переписка со мной, долго скрываемая
от княгини, была наконец открыта,
и она строжайше запретила людям
и горничным доставлять письма молодой девушке или отправлять ее письма на почту.
Года через два стали поговаривать о моем возвращении. «Эдак, пожалуй, каким-нибудь добрым утром несчастный сын брата отворит дверь
и взойдет, чего тут долго думать да откладывать, — мы ее выдадим замуж
и спасем
от государственного преступника, человека без религии
и правил».
Офицер ожидал меня во всей форме, с белыми отворотами, с кивером без чехла, с лядункой через плечо, со всякими шнурками. Он сообщил мне, что архиерей разрешил священнику венчать, но велел предварительно показать метрическое свидетельство. Я отдал офицеру свидетельство, а сам отправился к другому молодому человеку, тоже из Московского университета. Он служил свои два губернских
года, по новому положению, в канцелярии губернатора
и пропадал
от скуки.
В конце 1852
года я жил в одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гилля, отделенный
от всего мира далью, туманом
и своей волей.
У них было трое детей, два
года перед тем умер девятилетний мальчик, необыкновенно даровитый; через несколько месяцев умер другой ребенок
от скарлатины; мать бросилась в деревню спасать последнее дитя переменой воздуха
и через несколько дней воротилась; с ней в карете был гробик.
Так оканчивалась эта глава в 1854
году; с тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к тому времени, ближе увеличивающейся далью
от здешних людей, приездом Огарева
и двумя книгами: анненковской биографией Станкевича
и первыми частями сочинений Белинского. Из вдруг раскрывшегося окна в больничной палате дунуло свежим воздухом полей, молодым воздухом весны…
Моровая полоса, идущая
от 1825 до 1855
года, скоро совсем задвинется; человеческие слезы, заметенные полицией, пропадут,
и будущие поколения не раз остановятся с недоумением перед гладко убитым пустырем, отыскивая пропавшие пути мысли, которая в сущности не перерывалась.
И заметьте, что это отрешение
от мира сего вовсе не ограничивалось университетским курсом
и двумя-тремя
годами юности. Лучшие люди круга Станкевича умерли; другие остались, какими были, до нынешнего дня. Бойцом
и нищим пал, изнуренный трудом
и страданиями, Белинский. Проповедуя науку
и гуманность, умер, идучи на свою кафедру, Грановский. Боткин не сделался в самом деле купцом… Никто из них не отличился по службе.
Шага три
от нее стоял высокий, несколько согнувшийся старик,
лет семидесяти, плешивый
и пожелтевший, в темно-зеленой военной шинели, с рядом медалей
и крестов на груди.
— Ровно двадцать один
год, — отвечал я, смеясь
от души ее полнейшему презрению к нашей политической деятельности, то есть к моей
и Николаевой, — но зато я был старший.
Новгородский предводитель, милиционный [участник ополчения 1812 г. (
от лат. militia).] дворянин, с владимирской медалью, встречаясь со мной, чтоб заявить начитанность, говорил книжным языком докарамзинского периода; указывая раз на памятник, который новгородское дворянство воздвигнуло самому себе в награду за патриотизм в 1812
году, он как-то с чувством отзывался о, так сказать, трудной, священной
и тем не менее лестной обязанности предводителя.
Пристав принял показания,
и дело пошло своим порядком, полиция возилась, уголовная палата возилась с
год времени; наконец суд, явным образом закупленный, решил премудро: позвать мужа Ярыжкиной
и внушить ему, чтоб он удерживал жену
от таких наказаний, а ее самое, оставя в подозрении, что она способствовала смерти двух горничных, обязать подпиской их впредь не наказывать.
В начале 1842
года я был до невозможности утомлен губернским правлением
и придумывал предлог, как бы отделаться
от него. Пока я выбирал то одно, то другое средство, случай совершенно внешний решил за меня.
Небольшое село из каких-нибудь двадцати или двадцати пяти дворов стояло в некотором расстоянии
от довольно большого господского дома. С одной стороны был расчищенный
и обнесенный решеткой полукруглый луг, с другой — вид на запруженную речку для предполагаемой
лет за пятнадцать тому назад мельницы
и на покосившуюся, ветхую деревянную церковь, которую ежегодно собирались поправить, тоже
лет пятнадцать, Сенатор
и мой отец, владевшие этим имением сообща.
Случилось это в 1844
году в пятидесяти верстах
от Москвы,
и я был всего этого свидетелем!
Он всюду бросался; постучался даже в католическую церковь, но живая душа его отпрянула
от мрачного полусвета,
от сырого, могильного, тюремного запаха ее безотрадных склепов. Оставив старый католицизм иезуитов
и новый — Бюше, он принялся было за философию; ее холодные, неприветные сени отстращали его,
и он на несколько
лет остановился на фурьеризме.
Грановский сумел в мрачную годину гонений,
от 1848
года до смерти Николая, сохранить не только кафедру, но
и свой независимый образ мыслей,
и это потому, что в нем с рыцарской отвагой, с полной преданностью страстного убеждения стройно сочеталась женская нежность, мягкость форм
и та примиряющая стихия, о которой мы говорили.
Развитие Грановского не было похоже на наше; воспитанный в Орле, он попал в Петербургский университет. Получая мало денег
от отца, он с весьма молодых
лет должен был писать «по подряду» журнальные статьи. Он
и друг его Е. Корш, с которым он встретился тогда
и остался с тех пор
и до кончины в самых близких отношениях, работали на Сенковского, которому были нужны свежие силы
и неопытные юноши для того, чтобы претворять добросовестный труд их в шипучее цимлянское «Библиотеки для чтения».
Года через два они расстались. Грановский поехал в Москву занимать свою кафедру; Станкевич — в Италию лечиться
от чахотки
и умереть. Смерть Станкевича сразила Грановского. Он при мне получил гораздо спустя медальон покойника; я редко видел более подавляющую, тихую, молчащую грусть.
Десять
лет стоял он, сложа руки, где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах
и театрах, в клубе
и — воплощенным veto, [запретом (лат.).] живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался
от общества, не мог его покинуть, потом сказал свое слово, спокойно спрятав, как прятал в своих чертах, страсть под ледяной корой.
Чаадаев не торопился в Россию, расставшись с золоченым мундиром, он принялся за науку. Умер Александр, случилось 14 декабря (отсутствие Чаадаева спасло его
от вероятного преследования [Теперь мы знаем достоверно, что Чаадаев был членом общества, из «Записок» Якушкина. (Прим. А.
И. Герцена.)]), около 1830
года он возвратился.
Но что же ждало его в этой дали? Испания, вырезываемая Наполеоном, одичалая Греция, всеобщее воскрешение всех смердящих Лазарей после 1814
года;
от них нельзя было спастись ни в Равенне, ни в Диодати. Байрон не мог удовлетвориться по-немецки теориями sub specie aeterriitatis, [с точки зрения вечности (лат.).] ни по-французски политической болтовней,
и он сломился, но сломился, как грозный Титан, бросая людям в глаза свое презрение, не золотя пилюли.
Глупо или притворно было бы в наше время денежного неустройства пренебрегать состоянием. Деньги — независимость, сила, оружие. А оружие никто не бросает во время войны, хотя бы оно
и было неприятельское, Даже ржавое. Рабство нищеты страшно, я изучил его во всех видах, живши
годы с людьми, которые спаслись, в чем были,
от политических кораблекрушений. Поэтому я считал справедливым
и необходимым принять все меры, чтоб вырвать что можно из медвежьих лап русского правительства.
Год спустя, в Ницце, явился ко мне Орсини, отдал программу, разные прокламации европейского центрального комитета
и письмо
от Маццини с новым предложением.