Неточные совпадения
По вечерам он приносил ко мне наверх из библиотеки книги с картинами — путешествие Гмелина и Палласа и еще толстую книгу «
Свет в лицах», которая мне до того нравилась, что я ее смотрел до тех пор, что даже кожаный переплет не вынес...
Дворянство пьянствует на белом
свете, играет напропалую
в карты, дерется с слугами, развратничает с горничными, ведет дурно свои дела и еще хуже семейную жизнь.
Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами; от дочерей Августа до Поппеи матроны успели превратиться
в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя, так сказать, самого себя
в Антиное и Гермафродите, двоится: с одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязненные черты развратом и обжорством, кровью и всем на
свете, безо лба, мелкие, как у гетеры Гелиогабала, или с опущенными щеками, как у Галбы; последний тип чудесно воспроизвелся
в неаполитанском короле.
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я понял, что во многом мой отец был прав, что он, по несчастию, оскорбительно хорошо знал людей. Но моя ли была вина, что он и самую истину проповедовал таким возмутительным образом для юного сердца. Его ум, охлажденный длинною жизнию
в кругу людей испорченных, поставил его en garde [настороже (фр.).] противу всех, а равнодушное сердце не требовало примирения; он так и остался
в враждебном отношении со всеми на
свете.
Второй «знаменитый» путешественник был тоже
в некотором смысле «Промифей наших дней», только что он
свет крал не у Юпитера, а у людей.
Я отворил окно — день уж начался, утренний ветер подымался; я попросил у унтера воды и выпил целую кружку. О сне не было и
в помышлении. Впрочем, и лечь было некуда: кроме грязных кожаных стульев и одного кресла,
в канцелярии находился только большой стол, заваленный бумагами, и
в углу маленький стол, еще более заваленный бумагами. Скудный ночник не мог освещать комнату, а делал колеблющееся пятно
света на потолке, бледневшее больше и больше от рассвета.
Этот анекдот, которого верность не подлежит ни малейшему сомнению, бросает большой
свет на характер Николая. Как же ему не пришло
в голову, что если человек, которому он не отказывает
в уважении, храбрый воин, заслуженный старец, — так упирается и так умоляет пощадить его честь, то, стало быть, дело не совсем чисто? Меньше нельзя было сделать, как потребовать налицо Голицына и велеть Стаалю при нем объяснить дело. Он этого не сделал, а велел нас строже содержать.
Соколовского схватили
в Петербурге и, не сказавши, куда его повезут, отправили
в Москву. Подобные шутки полиция у нас делает часто и совершенно бесполезно. Это ее поэзия. Нет на
свете такого прозаического, такого отвратительного занятия, которое бы не имело своей артистической потребности, ненужной роскоши, украшений. Соколовского привезли прямо
в острог и посадили
в какой-то темный чулан. Почему его посадили
в острог, когда нас содержали по казармам?
Храм этот был освещен лампами
в этрурийских высоких канделябрах, дневной
свет скудно падал
в него из второго храма, проходя сквозь прозрачный образ рождества.
В других — борьбу официальной церкви с квакерами и отъезд Уильяма Пена
в Америку,
в Новый
Свет.
Но
в Вятке я перезнакомился со всем
светом, особенно с молодым купечеством, которое там гораздо образованнее купечества внутренних губерний, хотя кутить любит не меньше.
Это было невозможно… Troppo tardi… [Слишком поздно (ит.).] Оставить ее
в минуту, когда у нее, у меня так билось сердце, — это было бы сверх человеческих сил и очень глупо… Я не пошел — она осталась… Месяц прокладывал свои полосы
в другую сторону. Она сидела у окна и горько плакала. Я целовал ее влажные глаза, утирал их прядями косы, упавшей на бледно-матовое плечо, которое вбирало
в себя месячный
свет, терявшийся без отражения
в нежно-тусклом отливе.
В «Страшном суде» Сикстинской капеллы,
в этой Варфоломеевской ночи на том
свете, мы видим сына божия, идущего предводительствовать казнями; он уже поднял руку… он даст знак, и пойдут пытки, мученья, раздастся страшная труба, затрещит всемирное аутодафе; но — женщина-мать, трепещущая и всех скорбящая, прижалась
в ужасе к нему и умоляет его о грешниках; глядя на нее, может, он смягчится, забудет свое жестокое «женщина, что тебе до меня?» и не подаст знака.
Тут было не до разбора — помню только, что
в первые минуты ее голос провел нехорошо по моему сердцу, но и это минутное впечатление исчезло
в ярком
свете радости.
Под этим большим
светом безучастно молчал большой мир народа; для него ничего не переменилось, — ему было скверно, но не сквернее прежнего, новые удары сыпались не на его избитую спину. Его время не пришло. Между этой крышей и этой основой дети первые приподняли голову, может, оттого, что они не подозревали, как это опасно; но, как бы то ни было, этими детьми ошеломленная Россия начала приходить
в себя.
«Я еще не опомнился от первого удара, — писал Грановский вскоре после кончины Станкевича, — настоящее горе еще не трогало меня: боюсь его впереди. Теперь все еще не верю
в возможность потери — только иногда сжимается сердце. Он унес с собой что-то необходимое для моей жизни. Никому на
свете не был я так много обязан. Его влияние на нас было бесконечно и благотворно».
Сколько есть на
свете барышень, добрых и чувствительных, готовых плакать о зябнущем щенке, отдать нищему последние деньги, готовых ехать
в трескучий мороз на томболу [лотерею (от ит. tombola).]
в пользу разоренных
в Сибири, на концерт, дающийся для погорелых
в Абиссинии, и которые, прося маменьку еще остаться на кадриль, ни разу не подумали о том, как малютка-форейтор мерзнет на ночном морозе, сидя верхом с застывающей кровью
в жилах.
Я не помню, чтоб Грановский когда-нибудь дотронулся грубо или неловко до тех «волосяных», нежных, бегущих
света и шума сторон, которые есть у всякого человека, жившего
в самом деле.
Раздастся голос благородный,
И юношам
в заветный дар
Он принесет и дух свободный,
И мысли
свет, и сердца жар…
Боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется; ее почти нет
в Новом
свете Соединенных Штатов.
«Свободная» личность у него часовой и работник без выслуги, она несет службу и должна стоять на карауле до смены смертью, она должна морить
в себе все лично-страстное, все внешнее долгу, потому что она — не она, ее смысл, ее сущность вне ее, она — орган справедливости, она предназначена, как дева Мария, носить
в мучениях идею и водворить ее на
свет для спасения государства.
В Коус я приехал часов
в девять вечера, узнал, что Брук Гауз очень не близок, заказал на другое утро коляску и пошел по взморью. Это был первый теплый вечер 1864. Море, совершенно покойное, лениво шаля, колыхалось; кой-где сверкал, исчезая, фосфорический
свет; я с наслаждением вдыхал влажно-йодистый запах морских испарений, который люблю, как запах сена; издали раздавалась бальная музыка из какого-то клуба или казино, все было светло и празднично.