Неточные совпадения
Но рядом с этими дилетантами рабства какие мрачные образы мучеников, безнадежных страдальцев печально проходят
в моей
памяти.
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и думал
памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями не было никакого присмотра; однажды условившись
в цене, — лишь бы они приходили
в свое время и сидели свой час, — они могли продолжать годы, не отдавая никакого отчета
в том, что делали.
…Посидевши немного, я предложил читать Шиллера. Меня удивляло сходство наших вкусов; он знал на
память гораздо больше, чем я, и знал именно те места, которые мне так нравились; мы сложили книгу и выпытывали, так сказать, друг
в друге симпатию.
Я его застал
в 1839, а еще больше
в 1842, слабым и уже действительно больным. Сенатор умер, пустота около него была еще больше, даже и камердинер был другой, но он сам был тот же, одни физические силы изменили, тот же злой ум, та же
память, он так же всех теснил мелочами, и неизменный Зонненберг имел свое прежнее кочевье
в старом доме и делал комиссии.
Если эти строки попадутся на глаза самому Химику, я попрошу его их прочесть, ложась спать
в постель, когда нервы ослаблены, и уверен, что он простит мне тогда дружескую болтовню, тем более что я храню серьезную и добрую
память о нем.
Уваров обещал мне книгу
в знак
памяти и никогда не присылал.
В самое это время я видел во второй раз Николая, и тут лицо его еще сильнее врезалось
в мою
память.
Жандармы привезли его
в Москву без
памяти и исходящего кровью.
Оставя жандармов внизу, молодой человек второй раз пошел на чердак; осматривая внимательно, он увидел небольшую дверь, которая вела к чулану или к какой-нибудь каморке; дверь была заперта изнутри, он толкнул ее ногой, она отворилась — и высокая женщина, красивая собой, стояла перед ней; она молча указывала ему на мужчину, державшего
в своих руках девочку лет двенадцати, почти без
памяти.
Доктор Гааз был преоригинальный чудак.
Память об этом юродивом и поврежденном не должна заглохнуть
в лебеде официальных некрологов, описывающих добродетели первых двух классов, обнаруживающиеся не прежде гниения тела.
Долго святил я этот день
в моей
памяти, это одно из счастливейших мгновений
в моей жизни.
В полку они привыкли к некоторым замашкам откровенности, затвердили разные сентенции о неприкосновенности чести, о благородстве, язвительные насмешки над писарями. Младшие из них читали Марлинского и Загоскина, знают на
память начало «Кавказского пленника», «Войнаровского» и часто повторяют затверженные стихи. Например, иные говорят всякий раз, заставая человека курящим...
Где вы? Что с вами, подснежные друзья мои? Двадцать лет мы не видались. Чай, состарились и вы, как я, дочерей выдаете замуж, не пьете больше бутылками шампанское и стаканчиком на ножке наливку. Кто из вас разбогател, кто разорился, кто
в чинах, кто
в параличе? А главное, жива ли у вас
память об наших смелых беседах, живы ли те струны, которые так сильно сотрясались любовью и негодованием?
Случай этот сильно врезался
в мою
память.
В 1846 году, когда я был
в последний раз.
в Петербурге, нужно мне было сходить
в канцелярию министра внутренних дел, где я хлопотал о пассе. Пока я толковал с столоначальником, прошел какой-то господин… дружески пожимая руку магнатам канцелярии, снисходительно кланяясь столоначальникам. «Фу, черт возьми, — подумал я, — да неужели это он?»
Это были люди умные, образованные, честные, состарившиеся и выслужившиеся «арзамасские гуси»; они умели писать по-русски, были патриоты и так усердно занимались отечественной историей, что не имели досуга заняться серьезно современностью Все они чтили незабвенную
память Н. М. Карамзина, любили Жуковского, знали на
память Крылова и ездили
в Москве беседовать к И. И. Дмитриеву,
в его дом на Садовой, куда и я езживал к нему студентом, вооруженный романтическими предрассудками, личным знакомством с Н. Полевым и затаенным чувством неудовольствия, что Дмитриев, будучи поэтом, — был министром юстиции.
Бедная Саша, бедная жертва гнусной, проклятой русской жизни, запятнанной крепостным состоянием, — смертью ты вышла на волю! И ты еще была несравненно счастливее других:
в суровом плену княгининого дома ты встретила друга, и дружба той, которую ты так безмерно любила, проводила тебя заочно до могилы. Много слез стоила ты ей; незадолго до своей кончины она еще поминала тебя и благословляла
память твою как единственный светлый образ, явившийся
в ее детстве!
Я свою дожил и плетусь теперь под гору, сломленный и нравственно «изувеченный», не ищу никакой Гаетаны, перебираю старое и
память о тебе встретил радостно… Помнишь угольное окно против небольшого переулка,
в который мне надобно было заворачивать, ты всегда подходила к нему, провожая меня, и как бы я огорчился, если б ты не подошла или ушла бы прежде, нежели мне приходилось повернуть.
Когда я писал эту часть «Былого и дум», у меня не было нашей прежней переписки. Я ее получил
в 1856 году. Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три места — не больше.
Память тут мне не изменила. Хотелось бы мне приложить несколько писем NataLie — и с тем вместе какой-то страх останавливает меня, и я не решил вопрос, следует ли еще дальше разоблачать жизнь, и не встретят ли строки, дорогие мне, холодную улыбку?
Есть дело, надобно его и сделать, а как же это делать для дела или
в знак
памяти роду человеческому?
Влияние Грановского на университет и на все молодое поколение было огромно и пережило его; длинную светлую полосу оставил он по себе. Я с особенным умилением смотрю на книги, посвященные его
памяти бывшими его студентами, на горячие, восторженные строки об нем
в их предисловиях,
в журнальных статьях, на это юношески прекрасное желание новый труд свой примкнуть к дружеской тени, коснуться, начиная речь, до его гроба, считать от него свою умственную генеалогию.
Осенью 1853 года он пишет: «Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде (то есть при мне) и чем стали теперь. Вино пьем по старой
памяти, но веселья
в сердце нет; только при воспоминании о тебе молодеет душа. Лучшая, отраднейшая мечта моя
в настоящее время — еще раз увидеть тебя, да и она, кажется, не сбудется».
Щель, сделавшаяся между партером и актерами, прикрытая сначала линючим ковром ламартиновского красноречия, делалась больше и больше; июньская кровь ее размыла, и тут-то раздраженному народу поставили вопрос о президенте. Ответом на него вышел из щели, протирая заспанные глаза, Людовик-Наполеон, забравший все
в руки, то есть и мещан, которые воображали по старой
памяти, что он будет царствовать, а они — править.
Парламентская чернь отвечала на одну из его речей: «Речь —
в „Монитер“, оратора —
в сумасшедший дом!» Я не думаю, чтоб
в людской
памяти было много подобных парламентских анекдотов, — с тех пор как александрийский архиерей возил с собой на вселенские соборы каких-то послушников, вооруженных во имя богородицы дубинами, и до вашингтонских сенаторов, доказывающих друг другу палкой пользу рабства.