Неточные совпадения
Очень может быть, что я далеко переценил его, что
в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня
одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я
один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло
время и с нею расстаться.
Отцу моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье
в Рузском уезде. На следующий год мы жили там целое лето;
в продолжение этого
времени Сенатор купил себе дом на Арбате; мы приехали
одни на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже дом
в Старой Конюшенной.
Одним зимним утром, как-то не
в свое
время, приехал Сенатор; озабоченный, он скорыми шагами прошел
в кабинет моего отца и запер дверь, показавши мне рукой, чтоб я остался
в зале.
Старосты и его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина и мужиков; зато все находившееся на глазах было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином
в то самое
время, как
в одной деревне сводили целый лес, а
в другой ему же продавали его собственный овес.
Когда он, бывало, приходил
в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим
в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного
времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, —
времени,
в котором читали Хераскова и Княжнина,
времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки:
одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал
одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Он был потрясен, испуган, он усомнился [Вот что рассказывает Денис Давыдов
в своих «Записках»: «Государь сказал однажды А. П. Ермолову: „Во
время польской войны я находился
одно время в ужаснейшем положении.
Итак, скажи — с некоторого
времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все
одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить
в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но этот огонь
в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало. Нас уже не
одно то мучило, что Николай вырос и оселся
в строгости; мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и
в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг, дела идут неладно; теории наши становились нам подозрительны.
И сделал ее. Через десять лет мы его уже видим неутомимым секретарем Канкрина, который тогда был генерал-интендантом. Еще год спустя он уже заведует
одной экспедицией
в канцелярии Аракчеева, заведовавшей всею Россией; он с графом был
в Париже во
время занятия его союзными войсками.
Тюфяев все
время просидел безвыходно
в походной канцелярии и a la Lettre не видал ни
одной улицы
в Париже. День и ночь сидел он, составляя и переписывая бумаги с достойным товарищем своим Клейнмихелем.
Он развил
одни буйные страсти,
одни дурные наклонности, и это не удивительно: всему порочному позволяют у нас развиваться долгое
время беспрепятственно, а за страсти человеческие посылают
в гарнизон или
в Сибирь при первом шаге…
В это
время один известный русский литератор, Н. Ф. Павлов, служил
в тюремном комитете.
Между моими знакомыми был
один почтенный старец, исправник, отрешенный по сенаторской ревизии от дел. Он занимался составлением просьб и хождением по делам, что именно было ему запрещено. Человек этот, начавший службу с незапамятных
времен, воровал, подскабливал, наводил ложные справки
в трех губерниях, два раза был под судом и проч. Этот ветеран земской полиции любил рассказывать удивительные анекдоты о самом себе и своих сослуживцах, не скрывая своего презрения к выродившимся чиновникам нового поколения.
В церкви толкотня и странные предпочтения,
одна баба передает соседу свечку с точным поручением поставить «гостю», другая «хозяину». Вятские монахи и дьяконы постоянно пьяны во все
время этой процессии. Они по дороге останавливаются
в больших деревнях, и мужики их потчуют на убой.
Я сначала жил
в Вятке не
один. Странное и комическое лицо, которое
время от
времени является на всех перепутьях моей жизни, при всех важных событиях ее, — лицо, которое тонет для того, чтоб меня познакомить с Огаревым, и машет фуляром с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу, словом К. И. Зонненберг жил со мною
в Вятке; я забыл об этом, рассказывая мою ссылку.
Надобно было положить этому конец. Я решился выступить прямо на сцену и написал моему отцу длинное, спокойное, искреннее письмо. Я говорил ему о моей любви и, предвидя его ответ, прибавлял, что я вовсе его не тороплю, что я даю ему
время вглядеться, мимолетное это чувство или нет, и прошу его об
одном, чтоб он и Сенатор взошли
в положение несчастной девушки, чтоб они вспомнили, что они имеют на нее столько же права, сколько и сама княгиня.
Мы покраснели до ушей, не смели взглянуть друг на друга и спросили чаю, чтоб скрыть смущение. На другой день часу
в шестом мы приехали во Владимир.
Время терять было нечего; я бросился, оставив у
одного старого семейного чиновника невесту, узнать, все ли готово. Но кому же было готовить во Владимире?
Чиновники знают только гражданские и уголовные дела, купец считает делом
одну торговлю, военные называют делом шагать по-журавлиному и вооружаться с ног до головы
в мирное
время.
Хорошо ли действительно быть помещиком?» Засим для
одних, более слабых и нетерпеливых, начиналось праздное существование корнета
в отставке, деревенской лени, халата, странностей, карт, вина; для других —
время искуса и внутренней работы.
Где? укажите — я бросаю смело перчатку — исключаю только на
время одну страну, Италию, и отмерю шаги поля битвы, то есть не выпущу противника из статистики
в историю.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал
в Петербург, было
одно, которое я десять раз брал
в руки, перевертывал и прятал опять
в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом шла с незапамятных
времен; он познакомился с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились
в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать тому назад.
Она у нас прожила год.
Время под конец нашей жизни
в Новгороде было тревожно — я досадовал на ссылку и со дня на день ждал
в каком-то раздраженье разрешения ехать
в Москву. Тут я только заметил, что горничная очень хороша собой… Она догадалась!.. и все прошло бы без шага далее. Случай помог. Случай всегда находится, особенно когда ни с
одной стороны его не избегают.
Тройка катит селом, стучит по мосту, ушла за пригорок, тут
одна дорога и есть — к нам. Пока мы бежим навстречу, тройка у подъезда; Михаил Семенович, как лавина, уже скатился с нее, смеется, целуется и морит со смеха,
в то
время как Белинский, проклиная даль Покровского, устройство русских телег, русских дорог, еще слезает, расправляя поясницу. А Кетчер уже бранит их...
Мы были уж очень не дети;
в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило, что мы состарелись, нет, мы были
в то же
время юны, и оттого
одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
К концу тяжелой эпохи, из которой Россия выходит теперь, когда все было прибито к земле,
одна официальная низость громко говорила, литература была приостановлена и вместо науки преподавали теорию рабства, ценсура качала головой, читая притчи Христа, и вымарывала басни Крылова, —
в то
время, встречая Грановского на кафедре, становилось легче на душе. «Не все еще погибло, если он продолжает свою речь», — думал каждый и свободнее дышал.
Грановский был не
один, а
в числе нескольких молодых профессоров, возвратившихся из Германии во
время нашей ссылки.
В ней не приходит все к
одному знаменателю, а живут себе образцы разных
времен, образований, слоев, широт и долгот русских.
Тюрьма и ссылка
в молодых летах, во
времена душного и серого гонения, чрезвычайно благотворны; это — закал;
одни слабые организации смиряются тюрьмой, те, у которых борьба была мимолетным юношеским порывом, а не талантом, не внутренней необходимостью.
Он горячо принялся за дело, потратил много
времени, переехал для этого
в Москву, но при всем своем таланте не мог ничего сделать. «Москвитянин» не отвечал ни на
одну живую, распространенную
в обществе потребность и, стало быть, не мог иметь другого хода, как
в своем кружке. Неуспех должен был сильно огорчить Киреевского.
У них и у нас запало с ранних лет
одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели
в разные стороны,
в то
время как сердце билось
одно.
А. И. Герцена.)]
в нашем смысле слова, до революции не знали; XVIII столетие было
одно из самых религиозных
времен истории.
Перехожу теперь к тому, как
одна страна радушно приняла меня
в то самое
время, как другая без всякого повода вытолкнула.
Получив весть об утверждении моих прав, мне было почти необходимо съездить поблагодарить новых сограждан и познакомиться с ними. К тому же у меня именно
в это
время была сильная потребность побыть
одному, всмотреться
в себя, сверить прошлое, разглядеть что-нибудь
в тумане будущего, и я был рад внешнему толчку.
А уже, конечно, нельзя сказать об англичанах, чтоб они не любили своего отечества, или чтоб они были не национальны. Расплывающаяся во все стороны Англия заселила полмира,
в то
время как скудная соками Франция —
одни колонии потеряла, а с другими не знает, что делать. Они ей и не нужны; Франция довольна собой и лепится все больше и больше к своему средоточию, а средоточие — к своему господину. Какая же независимость может быть
в такой стране?
— Никакого. С тех пор как я вам писал письмо,
в ноябре месяце, ничего не переменилось. Правительство, чувствующее поддержку во всех злодействах
в Польше, идет очертя голову, ни
в грош не ставит Европу, общество падает глубже и глубже. Народ молчит. Польское дело — не его дело, — у нас враг
один, общий, но вопрос розно поставлен. К тому же у нас много
времени впереди — а у них его нет.