Неточные совпадения
Одним зимним утром, как-то не
в свое время, приехал Сенатор; озабоченный, он скорыми шагами прошел
в кабинет моего отца и запер дверь, показавши мне
рукой, чтоб я остался
в зале.
Одни женщины не участвовали
в этом позорном отречении от близких… и у креста стояли
одни женщины, и у кровавой гильотины является — то Люсиль Демулен, эта Офелия революции, бродящая возле топора, ожидая свой черед, то Ж. Санд, подающая на эшафоте
руку участия и дружбы фанатическому юноше Алибо.
У самой реки мы встретили знакомого нам француза-гувернера
в одной рубашке; он был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал с Воробьевых гор, бросился
в воду, исчез и через минуту явился с тщедушным человеком, у которого голова и
руки болтались, как платье, вывешенное на ветер; он положил его на берег, говоря: «Еще отходится, стоит покачать».
До семи лет было приказано водить меня за
руку по внутренней лестнице, которая была несколько крута; до одиннадцати меня мыла
в корыте Вера Артамоновна; стало, очень последовательно — за мной, студентом, посылали слугу и до двадцати
одного года мне не позволялось возвращаться домой после половины одиннадцатого.
Мы и наши товарищи говорили
в аудитории открыто все, что приходило
в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из
рук в руки, запрещенные книги читались с комментариями, и при всем том я не помню ни
одного доноса из аудитории, ни
одного предательства.
Одной февральской ночью, часа
в три, жена Вадима прислала за мной; больному было тяжело, он спрашивал меня, я подошел к нему и тихо взял его за
руку, его жена назвала меня, он посмотрел долго, устало, не узнал и закрыл глаза.
Когда я возвратился,
в маленьком доме царила мертвая тишина, покойник, по русскому обычаю, лежал на столе
в зале, поодаль сидел живописец Рабус, его приятель, и карандашом, сквозь слезы снимал его портрет; возле покойника молча, сложа
руки, с выражением бесконечной грусти, стояла высокая женская фигура; ни
один артист не сумел бы изваять такую благородную и глубокую «Скорбь».
С
одной стороны, освобождение женщины, призвание ее на общий труд, отдание ее судеб
в ее
руки, союз с нею как с ровным.
Одно существо поняло положение сироты; за ней была приставлена старушка няня, она
одна просто и наивно любила ребенка. Часто вечером, раздевая ее, она спрашивала: «Да что же это вы, моя барышня, такие печальные?» Девочка бросалась к ней на шею и горько плакала, и старушка, заливаясь слезами и качая головой, уходила с подсвечником
в руке.
Вскоре они переехали
в другую часть города. Первый раз, когда я пришел к ним, я застал соседку
одну в едва меблированной зале; она сидела за фортепьяно, глаза у нее были сильно заплаканы. Я просил ее продолжать; но музыка не шла, она ошибалась,
руки дрожали, цвет лица менялся.
Старик, исхудалый и почернелый, лежал
в мундире на столе, насупив брови, будто сердился на меня; мы положили его
в гроб, а через два дня опустили
в могилу. С похорон мы воротились
в дом покойника; дети
в черных платьицах, обшитых плерезами, жались
в углу, больше удивленные и испуганные, чем огорченные; они шептались между собой и ходили на цыпочках. Не говоря ни
одного слова, сидела Р., положив голову на
руку, как будто что-то обдумывая.
…Когда мы выезжали из Золотых ворот вдвоем, без чужих, солнце, до тех пор закрытое облаками, ослепительно осветило нас последними ярко-красными лучами, да так торжественно и радостно, что мы сказали
в одно слово: «Вот наши провожатые!» Я помню ее улыбку при этих словах и пожатье
руки.
Все воскресло
в моей душе, я жил, я был юноша, я жал всем
руку, — словом, это
одна из счастливейших минут жизни, ни
одной мрачной мысли.
Пятнадцать лет тому назад, будучи
в ссылке,
в одну из изящнейших, самых поэтических эпох моей жизни, зимой или весной 1838 года, написал я легко, живо, шутя воспоминания из моей первой юности. Два отрывка, искаженные цензурою, были напечатаны. Остальное погибло; я сам долею сжег рукопись перед второй ссылкой, боясь, что она попадет
в руки полиции и компрометирует моих друзей.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал
в Петербург, было
одно, которое я десять раз брал
в руки, перевертывал и прятал опять
в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом шла с незапамятных времен; он познакомился с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились
в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать тому назад.
Минут через пять взошла твердым шагом высокая старуха, с строгим лицом, носившим следы большой красоты;
в ее осанке, поступи и жестах выражались упрямая воля, резкий характер и резкий ум. Она проницательно осмотрела меня с головы до ног, подошла к дивану, отодвинула
одним движением
руки стол и сказала мне...
Старик прослыл у духоборцев святым; со всех концов России ходили духоборцы на поклонение к нему, ценою золота покупали они к нему доступ. Старик сидел
в своей келье, одетый весь
в белом, — его друзья обили полотном стены и потолок. После его смерти они выпросили дозволение схоронить его тело с родными и торжественно пронесли его на
руках от Владимира до Новгородской губернии.
Одни духоборцы знают, где он схоронен; они уверены, что он при жизни имел уже дар делать чудеса и что его тело нетленно.
Помирятся ли эти трое, померившись, сокрушат ли друг друга; разложится ли Россия на части, или обессиленная Европа впадет
в византийский маразм; подадут ли они друг другу
руку, обновленные на новую жизнь и дружный шаг вперед, или будут резаться без конца, —
одна вещь узнана нами и не искоренится из сознания грядущих поколений, это — то, что разумное и свободное развитие русского народного быта совпадает с стремлениями западного социализма.
Один из последних опытов «гостиной»
в прежнем смысле слова не удался и потух вместе с хозяйкой. Дельфина Гэ истощала все свои таланты, блестящий ум на то, чтоб как-нибудь сохранить приличный мир между гостями, подозревавшими, ненавидевшими друг друга. Может ли быть какое-нибудь удовольствие
в этом натянутом, тревожном состоянии перемирия,
в котором хозяин, оставшись
один, усталый, бросается на софу и благодарит небо за то, что вечер сошел с
рук без неприятностей.
У нового духовенства не было понудительных средств, ни фантастических, ни насильственных; с той минуты, как власть выпала из их
рук, у них было
одно орудие — убеждение, но для убеждения недостаточно правоты,
в этом вся ошибка, а необходимо еще
одно — мозговое равенство!
Все партии и оттенки мало-помалу разделились
в мире мещанском на два главные стана: с
одной стороны, мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться своими монополиями, с другой — неимущие мещане, которые хотят вырвать из их
рук их достояние, но не имеют силы, то есть, с
одной стороны, скупость, с другой — зависть.
Я совершенно разделяю ваше мнение насчет так называемых республиканцев; разумеется, это
один вид общей породы доктринеров. Что касается этих вопросов, нам не
в чем убеждать друг друга. Во мне и
в моих сотрудниках вы найдете людей, которые пойдут с вами
рука в руку…
Человек осужден на работу, он должен работать до тех пор, пока опустится
рука, сын вынет из холодных пальцев отца струг или молот и будет продолжать вечную работу. Ну, а как
в ряду сыновей найдется
один поумнее, который положит долото и спросит...
В субботу утром я поехал к Гарибальди и, не застав его дома, остался с Саффи, Гверцони и другими его ждать. Когда он возвратился, толпа посетителей, дожидавшихся
в сенях и коридоре, бросилась на него;
один храбрый бритт вырвал у него палку, всунул ему
в руку другую и с каким-то азартом повторял...
…Все были до того потрясены словами Гарибальди о Маццини, тем искренним голосом, которым они были сказаны, той полнотой чувства, которое звучало
в них, той торжественностью, которую они приобретали от ряда предшествовавших событий, что никто не отвечал,
один Маццини протянул
руку и два раза повторил: «Это слишком».
В окно был виден ряд карет; эти еще не подъехали, вот двинулась
одна, и за ней вторая, третья, опять остановка, и мне представилось, как Гарибальди, с раненой
рукой, усталый, печальный, сидит, у него по лицу идет туча, этого никто не замечает и все плывут кринолины и все идут right honourable'и — седые, плешивые, скулы, жирафы…
Неточные совпадения
Стремит Онегин? Вы заране // Уж угадали; точно так: // Примчался к ней, к своей Татьяне, // Мой неисправленный чудак. // Идет, на мертвеца похожий. // Нет ни
одной души
в прихожей. // Он
в залу; дальше: никого. // Дверь отворил он. Что ж его // С такою силой поражает? // Княгиня перед ним,
одна, // Сидит, не убрана, бледна, // Письмо какое-то читает // И тихо слезы льет рекой, // Опершись на
руку щекой.
В продолжение немногих минут они вероятно бы разговорились и хорошо познакомились между собою, потому что уже начало было сделано, и оба почти
в одно и то же время изъявили удовольствие, что пыль по дороге была совершенно прибита вчерашним дождем и теперь ехать и прохладно и приятно, как вошел чернявый его товарищ, сбросив с головы на стол картуз свой, молодцевато взъерошив
рукой свои черные густые волосы.
Итак, отдавши нужные приказания еще с вечера, проснувшись поутру очень рано, вымывшись, вытершись с ног до головы мокрою губкой, что делалось только по воскресным дням, — а
в тот день случись воскресенье, — выбрившись таким образом, что щеки сделались настоящий атлас
в рассуждении гладкости и лоска, надевши фрак брусничного цвета с искрой и потом шинель на больших медведях, он сошел с лестницы, поддерживаемый под
руку то с
одной, то с другой стороны трактирным слугою, и сел
в бричку.
У всякого есть свой задор: у
одного задор обратился на борзых собак; другому кажется, что он сильный любитель музыки и удивительно чувствует все глубокие места
в ней; третий мастер лихо пообедать; четвертый сыграть роль хоть
одним вершком повыше той, которая ему назначена; пятый, с желанием более ограниченным, спит и грезит о том, как бы пройтиться на гулянье с флигель-адъютантом, напоказ своим приятелям, знакомым и даже незнакомым; шестой уже одарен такою
рукою, которая чувствует желание сверхъестественное заломить угол какому-нибудь бубновому тузу или двойке, тогда как
рука седьмого так и лезет произвести где-нибудь порядок, подобраться поближе к личности станционного смотрителя или ямщиков, — словом, у всякого есть свое, но у Манилова ничего не было.
Но господа средней
руки, что на
одной станции потребуют ветчины, на другой поросенка, на третьей ломоть осетра или какую-нибудь запеканную колбасу с луком и потом как ни
в чем не бывало садятся за стол
в какое хочешь время, и стерляжья уха с налимами и молоками шипит и ворчит у них меж зубами, заедаемая расстегаем или кулебякой с сомовьим плёсом, [Сомовий плёс — «хвост у сома, весь из жира».