Неточные совпадения
А Платон-то, как драгун свалился, схватил его за ноги и стащил
в творило, так его и бросил, бедняжку, а еще он был жив; лошадь его стоит, ни с
места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши люди заперли ее
в конюшню, должно быть, она там сгорела.
Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и где Мария-Антуанетта пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик, был тип учтивости и изящных манер.
В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII с
местом и возвратился
в Россию для продажи именья. Надобно было, на мою беду, чтоб вежливейший из генералов всех русских армий стал при мне говорить о войне.
В комнатах все было неподвижно, пять-шесть лет одни и те же книги лежали на одних и тех же
местах и
в них те же заметки.
— Я, право, — говаривала, например, m-me Прово, — на
месте барыни просто взяла бы да и уехала
в Штутгарт; какая отрада — все капризы да неприятности, скука смертная.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший.
В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же
места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
На его
место поступил брауншвейг-вольфенбюттельский солдат (вероятно, беглый) Федор Карлович, отличавшийся каллиграфией и непомерным тупоумием. Он уже был прежде
в двух домах при детях и имел некоторый навык, то есть придавал себе вид гувернера, к тому же он говорил по-французски на «ши», с обратным ударением. [Англичане говорят хуже немцев по-французски, но они только коверкают язык, немцы оподляют его. (Прим. А. И. Герцена.)]
Вслед за тем тот же лакей Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому было где их собирать по всем передним сенаторов и присутственных
мест, по которым он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне, что
в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли «
в пушки».
Крепко обнялись мы, — она плакала, и я плакал, бричка выехала на улицу, повернула
в переулок возле того самого
места, где продавали гречневики и гороховый кисель, и исчезла; я походил по двору — так что-то холодно и дурно, взошел
в свою комнату — и там будто пусто и холодно, принялся готовить урок Ивану Евдокимовичу, а сам думал — где-то теперь кибитка, проехала заставу или нет?
Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие
в суете кучеров,
в спорах людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки;
в людской огонь горел до самого утра, и все укладывались, таскали с
места на
место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего было около восьмидесяти верст!).
…Посидевши немного, я предложил читать Шиллера. Меня удивляло сходство наших вкусов; он знал на память гораздо больше, чем я, и знал именно те
места, которые мне так нравились; мы сложили книгу и выпытывали, так сказать, друг
в друге симпатию.
Часто мы ходили с Ником за город, у нас были любимые
места — Воробьевы горы, поля за Драгомиловской заставой. Он приходил за мной с Зонненбергом часов
в шесть или семь утра и, если я спал, бросал
в мое окно песок и маленькие камешки. Я просыпался, улыбаясь, и торопился выйти к нему.
В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку на самом том
месте, где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на
место закладки Витбергова храма на Воробьевых горах.
Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лег я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала вся жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает все обеты, данные на этом
месте; Александр был тоже искренен, положивши первый камень храма, который, как Иосиф II сказал, и притом ошибочно, при закладке какого-то города
в Новороссии, — сделался последним.
С этого дня Воробьевы горы сделались для нас
местом богомолья, и мы
в год раз или два ходили туда, и всегда одни.
«Напиши, — заключал он, — как
в этом
месте (на Воробьевых горах) развилась история нашей жизни, то есть моей и твоей».
Прошло еще пять лет, я был далеко от Воробьевых гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг.
В 1842, возвратившись окончательно
в Москву, я снова посетил Воробьевы горы, мы опять стояли на
месте закладки, смотрели на тот же вид и также вдвоем, — но не с Ником.
Так-то, Огарев, рука
в руку входили мы с тобою
в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до того
места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я
в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший
в мире человек, за то ему будет
место в раю, но мне его не надобно.
Я говорю: официально — потому что Петр Федорович, мой камердинер, на которого была возложена эта должность, очень скоро понял, во-первых, что мне неприятно быть провожаемым, во-вторых, что самому ему гораздо приятнее
в разных увеселительных
местах, чем
в передней физико-математического факультета,
в которой все удовольствия ограничивались беседою с двумя сторожами и взаимным потчеванием друг друга и самих себя табаком.
Симоновский архимандрит Мелхиседек сам предложил
место в своем монастыре. Мелхиседек был некогда простой плотник и отчаянный раскольник, потом обратился к православию, пошел
в монахи, сделался игумном и, наконец, архимандритом. При этом он остался плотником, то есть не потерял ни сердца, ни широких плеч, ни красного, здорового лица. Он знал Вадима и уважал его за его исторические изыскания о Москве.
Тогда на
месте А. А. Волкова, сошедшего с ума на том, что поляки хотят ему поднести польскую корону (что за ирония — свести с ума жандармского генерала на короне Ягеллонов!), был Лесовский. Лесовский, сам поляк, был не злой и не дурной человек; расстроив свое именье игрой и какой-то французской актрисой, он философски предпочел
место жандармского генерала
в Москве
месту в яме того же города.
Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем я понял, что
в его грустных словах звучал его приговор.
В них слышался уже не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор. Я понял тогда, что вперед он не двинется, а на
месте устоять не сумеет с таким деятельным умом и с таким непрочным грунтом.
— Тут нет
места хотеть или не хотеть, — отвечал он, — только я сомневаюсь, чтоб Орлов мог много сделать; после обеда пройдите
в кабинет, я его приведу к вам. Так вот, — прибавил он, помолчав, — и ваш черед пришел; этот омут всех утянет.
Я сел на
место частного пристава и взял первую бумагу, лежавшую на столе, — билет на похороны дворового человека князя Гагарина и медицинское свидетельство, что он умер по всем правилам науки. Я взял другую — полицейский устав. Я пробежал его и нашел
в нем статью,
в которой сказано: «Всякий арестованный имеет право через три дня после ареста узнать причину оного и быть выпущен». Эту статью я себе заметил.
Перед 22 августа, днем коронации, какие-то шалуны подкинули
в разных
местах письма,
в которых сообщали жителям, чтоб они не заботились об иллюминации, что освещение будет.
Офицер отправился, по собранным сведениям он узнал
место, где укрывался помещик, явился туда с командой, оцепил дом и взошел
в него с двумя жандармами.
Эти вопросы были легки, но не были вопросы.
В захваченных бумагах и письмах мнения были высказаны довольно просто; вопросы, собственно, могли относиться к вещественному факту: писал ли человек или нет такие строки. Комиссия сочла нужным прибавлять к каждой выписанной фразе: «Как вы объясняете следующее
место вашего письма?»
Разумеется, объяснять было нечего, я писал уклончивые и пустые фразы
в ответ.
В одном
месте аудитор открыл фразу: «Все конституционные хартии ни к чему не ведут, это контракты между господином и рабами; задача не
в том, чтоб рабам было лучше, но чтоб не было рабов». Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я заметил, что я не вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство и что, если б я его защищал, меня
в этом обвинили бы.
Вместо чего государь,
в беспредельном милосердии своем, большую часть виновных прощает, оставляя их на
месте жительства под надзором полиции.
Мы ехали, не останавливаясь; жандарму велено было делать не менее двухсот верст
в сутки. Это было бы сносно, но только не
в начале апреля. Дорога
местами была покрыта льдом,
местами водой и грязью; притом, подвигаясь к Сибири, она становилась хуже и хуже с каждой станцией.
Утром я послал принести себе завтрак. Чиновники уже собирались. Экзекутор ставил мне на вид, что,
в сущности, завтракать
в присутственном
месте не хорошо, что ему лично это все равно, но что почтмейстеру это может не понравиться.
Пермский полицмейстер принадлежал к особому типу военно-гражданских чиновников. Это люди, которым посчастливилось
в военной службе как-нибудь наткнуться на штык или подвернуться под пулю, за это им даются преимущественно
места городничих, экзекуторов.
…На другой день после отъезда из Перми с рассвета полил дождь, сильный, беспрерывный, как бывает
в лесистных
местах, и продолжался весь день; часа
в два мы приехали
в беднейшую вятскую деревню.
В начале царствования Александра
в Тобольск приезжал какой-то ревизор. Ему нужны были деловые писаря, кто-то рекомендовал ему Тюфяева. Ревизор до того был доволен им, что предложил ему ехать с ним
в Петербург. Тогда Тюфяев, у которого, по собственным словам, самолюбие не шло дальше
места секретаря
в уездном суде, иначе оценил себя и с железной волей решился сделать карьеру.
Так князь Долгорукий был отправлен из Перми
в Верхотурье. Верхотурье, потерянное
в горах и снегах, принадлежит еще к Пермской губернии, но это
место стоит Березова по климату, — оно хуже Березова — по пустоте.
Старосту присудили к наказанию несколькими ударами плетью
в стенах острога, с оставлением на
месте жительства и с воспрещением ходатайствовать по делам за других крестьян.
Простые линии, их гармоническое сочетание, ритм, числовые отношения представляют нечто таинственное и с тем вместе неполное, Здание, храм не заключают сами
в себе своей цели, как статуя или картина, поэма или симфония; здание ищет обитателя, это — очерченное, расчищенное
место, это — обстановка, броня черепахи, раковина моллюска, — именно
в том-то и дело, чтоб содержащее так соответствовало духу, цели, жильцу, как панцирь черепахе.
Можно ли было найти лучше
место для храма
в память 1812 года как дальнейшую точку, до которой достигнул неприятель?
Главное обвинение, падающее на Витберга со стороны даже тех, которые никогда не сомневались
в его чистоте: зачем он принял
место директора, — он, неопытный артист, молодой человек, ничего не смысливший
в канцелярских делах? Ему следовало ограничиться ролью архитектора. Это правда.
Само собою разумеется, что Витберга окружила толпа плутов, людей, принимающих Россию — за аферу, службу — за выгодную сделку,
место — за счастливый случай нажиться. Не трудно было понять, что они под ногами Витберга выкопают яму. Но для того чтоб он, упавши
в нее, не мог из нее выйти, для этого нужно было еще, чтоб к воровству прибавилась зависть одних, оскорбленное честолюбие других.
Верстах
в пятидесяти от Вятки находится
место, на котором явилась новогородцам чудотворная икона Николая Хлыновского.
Лошадей меняют
в маленьких расчищенных
местах, домишко, потерянный за деревьями, лошади привязаны к столбу, бубенчики позванивают, два-три черемисских мальчика
в шитых рубашках выбегут, заспанные, ямщик-вотяк каким-то сиплым альтом поругается с товарищем, покричит «айда», запоет песню
в две ноты… и опять сосны, снег — снег, сосны…
С кончиной княжны все приняло разом, как
в гористых
местах при захождении солнца, мрачный вид: длинные черные тени легли на все.
Ребенок не привыкал и через год был столько же чужд, как
в первый день, и еще печальнее. Сама княгиня удивлялась его «сериозности» и иной раз, видя, как она часы целые уныло сидит за маленькими пяльцами, говорила ей: «Что ты не порезвишься, не пробежишь», девочка улыбалась, краснела, благодарила, но оставалась на своем
месте.
Помнишь ли ты, мы как-то были у вас, давно, еще
в том доме, ты меня спросил, читала ли я Козлова, и сказал из него именно то же самое
место. Трепет пробежал по мне, я улыбнулась, насилу удерживая слезы».
Знаешь ли ты, что даже выход
в другую комнату мне запрещен, даже перемена
места в той же комнате.
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось сердце, когда я снова увидел знакомые, родные улицы,
места, домы, которых я не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж;
в нижнем этаже, где мы так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается:
в мезонине,
в угловом окне, горит свечка, это ее комната, она пишет ко мне, она думает обо мне, свеча так весело горит, так мне горит.
Сначала были деньги, я всего накупила ему
в самых больших магазейнах, а тут пошло хуже да хуже, я все снесла «на крючок»; мне советовали отдать малютку
в деревню; оно, точно, было бы лучше — да не могу; я посмотрю на него, посмотрю — нет, лучше вместе умирать; хотела
места искать, с ребенком не берут.
Когда я писал эту часть «Былого и дум», у меня не было нашей прежней переписки. Я ее получил
в 1856 году. Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три
места — не больше. Память тут мне не изменила. Хотелось бы мне приложить несколько писем NataLie — и с тем вместе какой-то страх останавливает меня, и я не решил вопрос, следует ли еще дальше разоблачать жизнь, и не встретят ли строки, дорогие мне, холодную улыбку?
Те, для которых эта религия не составляла
в самом деле жизненного вопроса, мало-помалу отдалялись, на их
место являлись другие, а мысль и круг крепли при этой свободной игре избирательного сродства и общего, связующего убеждения.