Неточные совпадения
Представляя слуг и рабов распутными зверями, плантаторы отводят
глаза другим и заглушают крики совести
в себе.
Я смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие
глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти
в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
И, обиженный неблагодарностью своего друга, он нюхал с гневом табак и бросал Макбету
в нос, что оставалось на пальцах, после чего тот чихал, ужасно неловко лапой снимал с
глаз табак, попавший
в нос, и, с полным негодованием оставляя залавок, царапал дверь; Бакай ему отворял ее со словами «мерзавец!» и давал ему ногой толчок. Тут обыкновенно возвращались мальчики, и он принимался ковырять масло.
Утром я бросился
в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе
в том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его были страшно искажены и уже почернели. Это было первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед
глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила
в комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел
в ее прекрасные темные
глаза, на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший.
В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из
глаз, и я должен был остановиться.
Все побледнело и задрожало вокруг; лейб-фрейлины и лейб-генералы не смели дохнуть от этого каннибальски-царского поединка
глазами, вроде описанного Байроном
в «Дон-Жуане».
Все ожидали облегчения
в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен
в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая
в Москву, остановился
в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим
глазам, читая
в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Она поднимала
глаза к небу, полные слез, говоря о посещениях их общей матери (императрицы Марии Федоровны), была влюблена
в императора Александра и, помнится, носила медальон или перстень с отрывком из письма императрицы Елизаветы: «Il a repris son sourire de bienveillanse!».
Старосты и его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина и мужиков; зато все находившееся на
глазах было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином
в то самое время, как
в одной деревне сводили целый лес, а
в другой ему же продавали его собственный овес.
Он
в продолжение нескольких лет постоянно через воскресенье обедал у нас, и равно его аккуратность и неаккуратность, если он пропускал, сердили моего отца, и он теснил его. А добрый Пименов все-таки ходил и ходил пешком от Красных ворот
в Старую Конюшенную до тех пор, пока умер, и притом совсем не смешно. Одинокий, холостой старик, после долгой хворости, умирающими
глазами видел, как его экономка забирала его вещи, платья, даже белье с постели, оставляя его без всякого ухода.
Скорчившаяся, с поношенным и вылинялым лицом старушонка, вдова какого-то смотрителя
в Кременчуге, постоянно и сильно пахнувшая каким-то пластырем, отвечала, унижаясь
глазами и пальцами...
Если эти строки попадутся на
глаза самому Химику, я попрошу его их прочесть, ложась спать
в постель, когда нервы ослаблены, и уверен, что он простит мне тогда дружескую болтовню, тем более что я храню серьезную и добрую память о нем.
Когда он, бывало, приходил
в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим
в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими
глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени,
в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Утром один студент политического отделения почувствовал дурноту, на другой день он умер
в университетской больнице. Мы бросились смотреть его тело. Он исхудал, как
в длинную болезнь,
глаза ввалились, черты были искажены; возле него лежал сторож, занемогший
в ночь.
В этих чертах, за этими оловянными
глазами ясно можно было понять судьбу Польши, да и России.
Живо помню я старушку мать
в ее темном капоте и белом чепце; худое бледное лицо ее было покрыто морщинами, она казалась с виду гораздо старше, чем была; одни
глаза несколько отстали,
в них было видно столько кротости, любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена
в своих детей, она была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она с таким свято-глубоким чувством говорила о них своим слабым голосом, который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.
Когда они все бывали
в сборе
в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на меня
глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как
в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
Одной февральской ночью, часа
в три, жена Вадима прислала за мной; больному было тяжело, он спрашивал меня, я подошел к нему и тихо взял его за руку, его жена назвала меня, он посмотрел долго, устало, не узнал и закрыл
глаза.
Лгать мне не пришлось: несчастный был
в сильнейшей горячке; исхудалый и изнеможенный от тюрьмы и дороги, полуобритый и с бородой, он был страшен, бессмысленно водил
глазами и беспрестанно просил пить.
Сначала ему было трудно читать, потом, одушевляясь более и более, он громко и живо дочитал поэму до конца.
В местах особенно резких государь делал знак рукой министру. Министр закрывал
глаза от ужаса.
Старик кланялся мне
в пояс и плакал; кучер, стегнувши лошадь, снял шляпу и утер
глаза, — дрожки застучали, и слезы полились у меня градом.
Я никогда не спал много,
в тюрьме без всякого движения мне за
глаза было достаточно четырех часов сна — каково же наказание не иметь свечи?
— Я два раза, — говорил он, — писал на родину
в Могилевскую губернию, да ответа не было, видно, из моих никого больше нет; так оно как-то и жутко на родину прийти, побудешь-побудешь, да, как окаянный какой, и пойдешь куда
глаза глядят, Христа ради просить.
Глазами, полными слез, поблагодарил я его. Это нежное, женское внимание глубоко тронуло меня; без этой встречи мне нечего было бы и пожалеть
в Перми!
Бледные, изнуренные, с испуганным видом, стояли они
в неловких, толстых солдатских шинелях с стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо ровнявших их; белые губы, синие круги под
глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без уходу, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого моря, шли
в могилу.
Разве мы не видали своими
глазами семьи голодных псковских мужиков, переселяемых насильственно
в Тобольскую губернию и кочевавших без корма и ночлегов по Тверской площади
в Москве до тех пор, пока князь Д.
В. Голицын на свои деньги велел их призреть?
И вот этот-то почтенный ученик Аракчеева и достойный товарищ Клейнмихеля, акробат, бродяга, писарь, секретарь, губернатор, нежное сердце, бескорыстный человек, запирающий здоровых
в сумасшедший дом и уничтожающий их там, человек, оклеветавший императора Александра для того, чтоб отвести
глаза императора Николая, брался теперь приучать меня к службе.
Чиновники с ужасом взглянули друг на друга и искали
глазами знакомую всем датскую собаку: ее не было. Князь догадался и велел слуге принести бренные остатки Гарди, его шкуру; внутренность была
в пермских желудках. Полгорода занемогло от ужаса.
Говорят, что он раз,
в доказательство меткости своего
глаза, велел жене стать на стол и прострелил ей каблук башмака.
Государь спросил, стоя у окна: «Что это там на церкви…. на кресте, черное?» — «Я не могу разглядеть, — заметил Ростопчин, — это надобно спросить у Бориса Ивановича, у него чудесные
глаза, он видит отсюда, что делается
в Сибири».
— Вот был профессор-с — мой предшественник, — говорил мне
в минуту задушевного разговора вятский полицмейстер. — Ну, конечно, эдак жить можно, только на это надобно родиться-с; это
в своем роде, могу сказать, Сеславин, Фигнер, — и
глаза хромого майора, за рану произведенного
в полицмейстеры, блистали при воспоминании славного предшественника.
Староста, никогда не мечтавший о существовании людей
в мундире, которые бы не брали взяток, до того растерялся, что не заперся, не начал клясться и божиться, что никогда денег не давал, что если только хотел этого, так чтоб лопнули его
глаза и росинка не попала бы
в рот.
Ни одному человеку не доверил артист своего замысла. После нескольких месяцев труда он едет
в Москву изучать город, окрестности и снова работает, месяцы целые скрываясь от
глаз и скрывая свой проект.
Второе дело было перед моими
глазами. Витберг скупал именья для храма. Его мысль состояла
в том, чтоб помещичьи крестьяне, купленные с землею для храма, обязывались выставлять известное число работников — этим способом они приобретали полную волю себе
в деревне. Забавно, что наши сенаторы-помещики находили
в этой мере какое-то невольничество!
— Исправник здесь, — отвечал мне полупьяный Лазарев, которого я видел
в Вятке. При этом он дерзко и грубо уставил на меня
глаза — и вдруг бросился ко мне с распростертыми объятиями.
Исправник замялся. Я взглянул на черемиса, он был лет двадцати, ничего свирепого не было
в его лице, совершенно восточном, с узенькими сверкающими
глазами, с черными волосами.
Лицо его было
в полтора больше обыкновенного и как-то шероховато, огромный рыбий рот раскрывался до ушей, светло-серые
глаза были не оттенены, а скорее освещены белокурыми ресницами, жесткие волосы скудно покрывали его череп, и притом он был головою выше меня, сутуловат и очень неопрятен.
Со всем тем княгиня,
в сущности, после смерти мужа и дочерей скучала и бывала рада, когда старая француженка, бывшая гувернанткой при ее дочерях, приезжала к ней погостить недели на две или когда ее племянница из Корчевы навещала ее. Но все это было мимоходом, изредка, а скучное с
глазу на
глаз с компаньонкой не наполняло промежутков.
У девочки были слезы на
глазах; она опять села к окну и опять стала смотреть
в него.
Все
в комнате стояли кругом на коленях и крестились, она закрыла ей
глаза, поцеловала холодеющий лоб и вышла.
Очень мало опытный
в жизни и брошенный
в мир, совершенно мне чуждый, после девятимесячной тюрьмы, я жил сначала рассеянно, без оглядки, новый край, новая обстановка рябили перед
глазами.
Вскоре они переехали
в другую часть города. Первый раз, когда я пришел к ним, я застал соседку одну
в едва меблированной зале; она сидела за фортепьяно,
глаза у нее были сильно заплаканы. Я просил ее продолжать; но музыка не шла, она ошибалась, руки дрожали, цвет лица менялся.
Это было невозможно… Troppo tardi… [Слишком поздно (ит.).] Оставить ее
в минуту, когда у нее, у меня так билось сердце, — это было бы сверх человеческих сил и очень глупо… Я не пошел — она осталась… Месяц прокладывал свои полосы
в другую сторону. Она сидела у окна и горько плакала. Я целовал ее влажные
глаза, утирал их прядями косы, упавшей на бледно-матовое плечо, которое вбирало
в себя месячный свет, терявшийся без отражения
в нежно-тусклом отливе.
Мне было жаль оставить ее
в слезах, я ей болтал полушепотом какой-то бред… Она взглянула на меня, ивее
глазах мелькнуло из-за слез столько счастья, что я улыбнулся. Она как будто поняла мою мысль, закрыла лицо обеими руками и встала… Теперь было
в самом деле пора, я отнял ее руки, расцеловал их, ее — и вышел.
Мы застали Р.
в обмороке или
в каком-то нервном летаргическом сне. Это не было притворством; смерть мужа напомнила ей ее беспомощное положение; она оставалась одна с детьми
в чужом городе, без денег, без близких людей. Сверх того, у ней бывали и прежде при сильных потрясениях эти нервные ошеломления, продолжавшиеся по нескольку часов. Бледная, как смерть, с холодным лицом и с закрытыми
глазами, лежала она
в этих случаях, изредка захлебываясь воздухом и без дыхания
в промежутках.
Тут я понял, что муж,
в сущности, был для меня извинением
в своих
глазах, — любовь откипела во мне. Я не был равнодушен к ней, далеко нет, но это было не то, чего ей надобно было. Меня занимал теперь иной порядок мыслей, и этот страстный порыв словно для того обнял меня, чтоб уяснить мне самому иное чувство. Одно могу сказать я
в свое оправдание — я был искренен
в моем увлечении.
Подруга ее, небольшого роста, смуглая брюнетка, крепкая здоровьем, с большими черными
глазами и с самобытным видом, была коренастая, народная красота;
в ее движениях и словах видна была большая энергия, и когда, бывало, аптекарь, существо скучное и скупое, делал не очень вежливые замечания своей жене и та их слушала с улыбкой на губах и слезой на реснице, Паулина краснела
в лице и так взглядывала на расходившегося фармацевта, что тот мгновенно усмирялся, делал вид, что очень занят, и уходил
в лабораторию мешать и толочь всякую дрянь для восстановления здоровья вятских чиновников.
Так прошло много времени. Начали носиться слухи о близком окончании ссылки, не так уже казался далеким день,
в который я брошусь
в повозку и полечу
в Москву, знакомые лица мерещились, и между ними, перед ними заветные черты; но едва я отдавался этим мечтам, как мне представлялась с другой стороны повозки бледная, печальная фигура Р., с заплаканными
глазами, с взглядом, выражающим боль и упрек, и радость моя мутилась, мне становилось жаль, смертельно жаль ее.
Мы часто говаривали с ним
в былые годы о поездке за границу, он знал, как страстно я желал, но находил бездну препятствий и всегда оканчивал одним: «Ты прежде закрой мне
глаза, потом дорога открыта на все четыре стороны».