Неточные совпадения
Зато он до семидесяти пяти лет был здоров, как молодой человек, являлся на
всех больших балах и обедах, на
всех торжественных собраниях и годовых актах —
все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого
сердца и некоторую теплоту.
Сильно билось
сердце, когда я его увидел со
всеми шнурками и шнурочками, с саблей и в четвероугольном кивере, надетом немного набок и привязанном на шнурке.
Жены сосланных в каторжную работу лишались
всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и ехали на целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти
все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам; но его не было у мужчин, страх выел его в их
сердце, никто не смел заикнуться о несчастных.
Но есть и другой — это тип военачальников, в которых вымерло
все гражданское,
все человеческое, и осталась одна страсть — повелевать; ум узок,
сердца совсем нет — это монахи властолюбия, в их чертах видна сила и суровая воля.
Он постоянно представлял из себя человека, стоящего выше
всех этих мелочей; для чего, с какой целью? в чем состоял высший интерес, которому жертвовалось
сердце? — я не знаю.
Разумеется, он не был счастлив, всегда настороже,
всем недовольный, он видел с стесненным
сердцем неприязненные чувства, вызванные им у
всех домашних; он видел, как улыбка пропадала с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он говорил об этом с насмешкой, с досадой, но не делал ни одной уступки и шел с величайшей настойчивостью своей дорогой.
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я понял, что во многом мой отец был прав, что он, по несчастию, оскорбительно хорошо знал людей. Но моя ли была вина, что он и самую истину проповедовал таким возмутительным образом для юного
сердца. Его ум, охлажденный длинною жизнию в кругу людей испорченных, поставил его en garde [настороже (фр.).] противу
всех, а равнодушное
сердце не требовало примирения; он так и остался в враждебном отношении со
всеми на свете.
Тогда только оценил я
все безотрадное этой жизни; с сокрушенным
сердцем смотрел я на грустный смысл этого одинокого, оставленного существования, потухавшего на сухом, жестком каменистом пустыре, который он сам создал возле себя, но который изменить было не в его воле; он знал это, видел приближающуюся смерть и, переламывая слабость и дряхлость, ревниво и упорно выдерживал себя. Мне бывало ужасно жаль старика, но делать было нечего — он был неприступен.
Все пошло назад, кровь бросилась к
сердцу, деятельность, скрытая наружи, закипала, таясь внутри.
Собирались мы по-прежнему
всего чаще у Огарева. Больной отец его переехал на житье в свое пензенское именье. Он жил один в нижнем этаже их дома у Никитских ворот. Квартира его была недалека от университета, и в нее особенно
всех тянуло. В Огареве было то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство. Брошенные куда бы то ни было, они становятся незаметно
сердцем организма.
Дело было зимой; шутка ли подняться с такой семьей без шуб, без денег из Тобольской губернии, а с другой стороны,
сердце рвалось — ссылка
всего невыносимее после ее окончания.
Иная восторженность лучше всяких нравоучений хранит от истинных падений. Я помню юношеские оргии, разгульные минуты, хватавшие иногда через край; я не помню ни одной безнравственной истории в нашем кругу, ничего такого, отчего человек серьезно должен был краснеть, что старался бы забыть, скрыть.
Все делалось открыто, открыто редко делается дурное. Половина, больше половины
сердца была не туда направлена, где праздная страстность и болезненный эгоизм сосредоточиваются на нечистых помыслах и троят пороки.
Огорчился было Соколовский, но скрепив
сердце подумал, подумал и написал ко
всем gros bonnets, что он страшно занемог и праздник откладывает.
— Ты
все дурачишься! Это не шутка, а быль моего
сердца; если так, я и читать не стану, — и стал читать.
Нельзя быть шпионом, торгашом чужого разврата и честным человеком, но можно быть жандармским офицером, — не утратив
всего человеческого достоинства, так как сплошь да рядом можно найти женственность, нежное
сердце и даже благородство в несчастных жертвах «общественной невоздержности».
…Зачем же воспоминание об этом дне и обо
всех светлых днях моего былого напоминает так много страшного?.. Могилу, венок из темно-красных роз, двух детей, которых я держал за руки, факелы, толпу изгнанников, месяц, теплое море под горой, речь, которую я не понимал и которая резала мое
сердце…
Все прошло!
В этом захолустье вятской ссылки, в этой грязной среде чиновников, в этой печальной дали, разлученный со
всем дорогим, без защиты отданный во власть губернатора, я провел много чудных, святых минут, встретил много горячих
сердец и дружеских рук.
Они, при
всех недостатках, сильно будили мысль и крестили огнем и духом юные
сердца.
Дети не могли удовлетворить
всему — чего-то просило незанятое
сердце.
…Сбитый с толку, предчувствуя несчастия, недовольный собою, я жил в каком-то тревожном состоянии; снова кутил, искал рассеяния в шуме, досадовал за то, что находил его, досадовал за то, что не находил, и ждал, как чистую струю воздуха середь пыльного жара, несколько строк из Москвы от Natalie. Надо
всем этим брожением страстей всходил светлее и светлее кроткий образ ребенка-женщины. Порыв любви к Р. уяснил мне мое собственное
сердце, раскрыл его тайну.
Мысль об опасности (которая часто тут только начинается), сжимавшая грудь, разом исчезла, буйная радость овладела
сердцем, будто в нем звон во
все колокола, праздников праздник!
По клочкам изодрано мое
сердце, во
все время тюрьмы я не был до того задавлен, стеснен, как теперь. Не ссылка этому причиной. Что мне Пермь или Москва, и Москва — Пермь! Слушай
все до конца.
Во
всем этом является один вопрос, не совсем понятный. Каким образом то сильное симпатическое влияние, которое Огарев имел на
все окружающее, которое увлекало посторонних в высшие сферы, в общие интересы, скользнуло по
сердцу этой женщины, не оставив на нем никакого благотворного следа? А между тем он любил ее страстно и положил больше силы и души, чтоб ее спасти, чем на
все остальное; и она сама сначала любила его, в этом нет сомнения.
Все, они, большею частью люди нервные, действовали на нервы, поражали фантазию или
сердце, мешали философские понятия с произвольной символикой и не любили выходить на чистое поле логики.
Отец с матерью, родные и
вся среда говорили другое, с чем ни ум, ни
сердце не согласны — но с чем согласны предержащие власти и денежные выгоды.
«Я еще не опомнился от первого удара, — писал Грановский вскоре после кончины Станкевича, — настоящее горе еще не трогало меня: боюсь его впереди. Теперь
все еще не верю в возможность потери — только иногда сжимается
сердце. Он унес с собой что-то необходимое для моей жизни. Никому на свете не был я так много обязан. Его влияние на нас было бесконечно и благотворно».
Я бросился домой. Разъедающая злоба кипела в моем
сердце, это чувство бесправия, бессилия, это положение пойманного зверя, над которым презрительный уличный мальчишка издевается, понимая, что
всей силы тигра недостаточно, чтоб сломить решетку.
Может, Бенкендорф и не сделал
всего зла, которое мог сделать, будучи начальником этой страшной полиции, стоящей вне закона и над законом, имевшей право мешаться во
все, — я готов этому верить, особенно вспоминая пресное выражение его лица, — но и добра он не сделал, на это у него недоставало энергии, воли,
сердца. Робость сказать слово в защиту гонимых стоит всякого преступления на службе такому холодному, беспощадному человеку, как Николай.
А тут чувствительные
сердца и начнут удивляться, как мужики убивают помещиков с целыми семьями, как в Старой Руссе солдаты военных поселений избили
всех русских немцев и немецких русских.
Мы встречали Новый год дома, уединенно; только А. Л. Витберг был у нас. Недоставало маленького Александра в кружке нашем, малютка покоился безмятежным сном, для него еще не существует ни прошедшего, ни будущего. Спи, мой ангел, беззаботно, я молюсь о тебе — и о тебе, дитя мое, еще не родившееся, но которого я уже люблю
всей любовью матери, твое движение, твой трепет так много говорят моему
сердцу. Да будет твое пришествие в мир радостно и благословенно!»
Она перешагнула, но коснувшись гроба! Она
все поняла, но удар был неожидан и силен; вера в меня поколебалась, идол был разрушен, фантастические мучения уступили факту. Разве случившееся не подтверждало праздность
сердца? В противном случае разве оно не противустояло бы первому искушению — и какому? И где? В нескольких шагах от нее. И кто соперница? Кому она пожертвована? Женщине, вешавшейся каждому на шею…
Наконец, дошел черед и до «Письма». Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… читаю далее, — «Письмо» растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за
все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на
сердце.
Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на
сердце, и все-таки
все молчали; наконец пришел человек, который по-своему сказал что. Он сказал только про боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. «Письмо» Чаадаева — безжалостный крик боли и упрека петровской России, она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей
все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как
сердце билось одно.
В ее комнатке было нам душно:
всё почернелые лица из-за серебряных окладов,
всё попы с причетом, пугавшие несчастную, забитую солдатами и писарями женщину; даже ее вечный плач об утраченном счастье раздирал наше
сердце; мы знали, что у ней нет светлых воспоминаний, мы знали и другое — что ее счастье впереди, что под ее
сердцем бьется зародыш, это наш меньший брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство.
Разочарование — слово битое, пошлое, дымка, под которой скрывается лень
сердца, эгоизм, придающий себе вид любви, звучная пустота самолюбия, имеющего притязание на
все, силы — ни на что.