Неточные совпадения
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел
всю жизнь в
мире, освещенном лампами, в
мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой
мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что
все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Он никогда не бывал дома. Он заезжал в день две четверки здоровых лошадей: одну утром, одну после обеда. Сверх сената, который он никогда не забывал, опекунского совета, в котором бывал два раза в неделю, сверх больницы и института, он не пропускал почти ни один французский спектакль и ездил раза три в неделю в Английский клуб. Скучать ему было некогда, он всегда был занят, рассеян, он
все ехал куда-нибудь, и жизнь его легко катилась на рессорах по
миру оберток и переплетов.
Нельзя ничего себе представить больше противуположного вечно движущемуся, сангвиническому Сенатору, иногда заезжавшему домой, как моего отца, почти никогда не выходившего со двора, ненавидевшего
весь официальный
мир — вечно капризного и недовольного.
В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через
всю жизнь; во
все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило
мир и кротость на душу.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый
мир, который становился больше и больше средоточием
всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Одни таскались с каким-нибудь гарнизонным офицером и охапкой детей в Бессарабии, другие состояли годы под судом с мужем, и
все эти опыты жизненные оставили на них следы повытий и уездных городов, боязнь сильных
мира сего, дух уничижения и какое-то тупоумное изуверство.
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул перед собой, у меня зарябило в глазах, я чувствовал, что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я никогда прежде не говорил публично, аудитория была полна студентами — они надеялись на меня; под кафедрой за столом — «сильные
мира сего» и
все профессора нашего отделения. Я взял вопрос и прочел не своим голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
Все они без исключения глубоко и громко сознают, что их положение гораздо ниже их достоинства, что одна нужда может их держать в этом «чернильном
мире», что если б не бедность и не раны, то они управляли бы корпусами армии или были бы генерал-адъютантами. Каждый прибавляет поразительный пример кого-нибудь из прежних товарищей и говорит...
При самом выезде из Вятской губернии мне еще пришлось проститься с чиновническим
миром, и он pour la clôture [на прощание (фр.).] явился во
всем блеске.
Стремленье выйти в другой
мир становилось
все сильнее и сильнее, и с тем вместе росло презрение к моей темнице и к ее жестоким часовым, я повторяла беспрерывно стихи Чернеца...
А между тем слова старика открывали перед молодым существом иной
мир, иначе симпатичный, нежели тот, в котором сама религия делалась чем-то кухонным, сводилась на соблюдение постов да на хождение ночью в церковь, где изуверство, развитое страхом, шло рядом с обманом, где
все было ограничено, поддельно, условно и жало душу своей узкостью.
Унылая, грустная дружба к увядающей Саше имела печальный, траурный отблеск. Она вместе с словами диакона и с отсутствием всякого развлечения удаляла молодую девушку от
мира, от людей. Третье лицо, живое, веселое, молодое и с тем вместе сочувствовавшее
всему мечтательному и романтическому, было очень на месте; оно стягивало на землю, на действительную, истинную почву.
В
мире нет ничего разрушительнее, невыносимее, как бездействие и ожидание в такие минуты. Друзья делают большую ошибку, снимая с плеч главного пациента
всю ношу. Выдумать надобно занятия для него, если их нет, задавить физической работой, рассеять недосугом, хлопотами.
Внутренний
мир ее разрушен, ее уверили, что ее сын — сын божий, что она — богородица; она смотрит с какой-то нервной восторженностью, с магнетическим ясновидением, она будто говорит: «Возьмите его, он не мой». Но в то же время прижимает его к себе так, что если б можно, она убежала бы с ним куда-нибудь вдаль и стала бы просто ласкать, кормить грудью не спасителя
мира, а своего сына. И
все это оттого, что она женщина-мать и вовсе не сестра
всем Изидам, Реям и прочим богам женского пола.
Но Белинский черпал столько же из самого источника; взгляд Станкевича на художество, на поэзию и ее отношение к жизни вырос в статьях Белинского в ту новую мощную критику, в то новое воззрение на
мир, на жизнь, которое поразило
все мыслящее в России и заставило с ужасом отпрянуть от Белинского
всех педантов и доктринеров.
Вот этого-то общества, которое съезжалось со
всех сторон Москвы и теснились около трибуны, на которой молодой воин науки вел серьезную речь и пророчил былым, этого общества не подозревала Жеребцова. Ольга Александровна была особенно добра и внимательна ко мне потому, что я был первый образчик
мира, неизвестного ей; ее удивил мой язык и мои понятия. Она во мне оценила возникающие всходы другой России, не той, на которую
весь свет падал из замерзших окон Зимнего дворца. Спасибо ей и за то!
Мы встречали Новый год дома, уединенно; только А. Л. Витберг был у нас. Недоставало маленького Александра в кружке нашем, малютка покоился безмятежным сном, для него еще не существует ни прошедшего, ни будущего. Спи, мой ангел, беззаботно, я молюсь о тебе — и о тебе, дитя мое, еще не родившееся, но которого я уже люблю
всей любовью матери, твое движение, твой трепет так много говорят моему сердцу. Да будет твое пришествие в
мир радостно и благословенно!»
Мужики презирали его и
всю его семью; они даже раз жаловались на него
миром Сенатору и моему отцу, которые просили митрополита взойти в разбор. Крестьяне обвиняли его в очень больших запросах денег за требы, в том, что он не хоронил более трех дней без платы вперед, а венчать вовсе отказывался. Митрополит или консистория нашли просьбу крестьян справедливой и послали отца Иоанна на два или на три месяца толочь воду. Поп возвратился после архипастырского исправления не только вдвое пьяницей, но и вором.
Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического
мира, ни на последних маковках литературного и артистического. А я много ездил, везде жил и со
всеми жил; революцией меня прибило к тем краям развития, далее которых ничего нет, и я по совести должен повторить то же самое.
Но внимание
всех уже оставило их, оно обращено на осетрину; ее объясняет сам Щепкин, изучивший мясо современных рыб больше, чем Агассис — кости допотопных. Боткин взглянул на осетра, прищурил глаза и тихо покачал головой, не из боку в бок, а склоняясь; один Кетчер, равнодушный по принципу к величиям
мира сего, закурил трубку и говорит о другом.
Строгий чин и гордая независимость западной церкви, ее оконченная ограниченность, ее практические приложения, ее безвозвратная уверенность и мнимое снятие
всех противуречий своим высшим единством, своей вечной фата-морганой, своим urbi et orbi, [городу и
миру (лат.).] своим презрением светской власти должно было легко овладеть умом пылким и начавшим свое серьезное образование в совершенных летах.
Были иные всходы, подседы, еще не совсем известные самим себе, еще ходившие с раскрытой шеей à l'enfant [как дети (фр.).] или учившиеся по пансионам и лицеям; были молодые литераторы, начинавшие пробовать свои силы и свое перо, но
все это еще было скрыто и не в том
мире, в котором жил Чаадаев.
В
мире не было ничего противуположнее славянам, как безнадежный взгляд Чаадаева, которым он мстил русской жизни, как его обдуманное, выстраданное проклятие ей, которым он замыкал свое печальное существование и существование целого периода русской истории. Он должен был возбудить в них сильную оппозицию, он горько и уныло-зло оскорблял
все дорогое им, начиная с Москвы.
Довольно мучились мы в этом тяжелом, смутном нравственном состоянии, не понятые народом, побитые правительством, — пора отдохнуть, пора свести
мир в свою душу, прислониться к чему-нибудь… это почти значило «пора умереть», и Чаадаев думал найти обещанный
всем страждущим и обремененным покой в католической церкви.
Нельзя же двум великим историческим личностям, двум поседелым деятелям
всей западной истории, представителям двух
миров, двух традиций, двух начал — государства и личной свободы, нельзя же им не остановить, не сокрушить третью личность, немую, без знамени, без имени, являющуюся так не вовремя с веревкой рабства на шее и грубо толкающуюся в двери Европы и в двери истории с наглым притязанием на Византию, с одной ногой на Германии, с другой — на Тихом океане.
Подавленность
всех других сфер человеческой деятельности бросала образованную часть общества в книжный
мир, и в нем одном действительно совершался, глухо и полусловами, протест против николаевского гнета, тот протест, который мы услышали открытее и громче на другой день после его смерти.
Один из последних опытов «гостиной» в прежнем смысле слова не удался и потух вместе с хозяйкой. Дельфина Гэ истощала
все свои таланты, блестящий ум на то, чтоб как-нибудь сохранить приличный
мир между гостями, подозревавшими, ненавидевшими друг друга. Может ли быть какое-нибудь удовольствие в этом натянутом, тревожном состоянии перемирия, в котором хозяин, оставшись один, усталый, бросается на софу и благодарит небо за то, что вечер сошел с рук без неприятностей.
Ильей Муромцем, разившим
всех, со стороны православия и славянизма, был Алексей Степанович Хомяков, «Горгиас, совопросник
мира сего», по выражению полуповрежденного Морошкина.
Как будто кто-нибудь (кроме нас самих) обещал, что
все в
мире будет изящно, справедливо и идти как по маслу.
Мы вообще знаем Европу школьно, литературно, то есть мы не знаем ее, а судим à livre ouvert, [Здесь: с первого взгляда (фр.).] по книжкам и картинкам, так, как дети судят по «Orbis pictus» о настоящем
мире, воображая, что
все женщины на Сандвичевых островах держат руки над головой с какими-то бубнами и что где есть голый негр, там непременно, в пяти шагах от него, стоит лев с растрепанной гривой или тигр с злыми глазами.
Купец — человек
мира, а не войны, упорно и настойчиво отстаивающий свои права, но слабый в нападении; расчетливый, скупой, он во
всем видит торг и, как рыцарь, вступает с каждым встречным в поединок, только мерится с ним — хитростью.
Все партии и оттенки мало-помалу разделились в
мире мещанском на два главные стана: с одной стороны, мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться своими монополиями, с другой — неимущие мещане, которые хотят вырвать из их рук их достояние, но не имеют силы, то есть, с одной стороны, скупость, с другой — зависть.
В этом
мире все до такой степени декорация, что самое грубое невежество получило вид образования.
Отрицание
мира рыцарского и католического было необходимо и сделалось не мещанами, а просто свободными людьми, то есть людьми, отрешившимися от всяких гуртовых определений. Тут были рыцари, как Ульрих фон Гуттен, и дворяне, как Арует Вольтер, ученики часовщиков, как Руссо, полковые лекаря, как Шиллер, и купеческие дети, как Гете. Мещанство воспользовалось их работой и явилось освобожденным не только от царей, рабства, но и от
всех общественных тяг, кроме складчины для найма охраняющего их правительства.
К тому же правительство Бонапарта превосходно поставлено, чтоб пользоваться доносчиками
всех партий. Оно представляет революцию и реакцию, войну и
мир, 89 год и католицизм, падение Бурбонов и 41/2 %. Ему служит и Фаллу-иезуит, и Бильо-социалист, и Ларошжаклен-легитимист, и бездна людей, облагодетельствованных Людовиком-Филиппом. Растленное
всех партий и оттенков естественно стекает и бродит в тюльерийском дворце.
Я с ранних лет должен был бороться с воззрением
всего, окружавшего меня, я делал оппозицию в детской, потому что старшие наши, наши деды были не Фоллены, а помещики и сенаторы. Выходя из нее, я с той же запальчивостью бросился в другой бой и, только что кончил университетский курс, был уже в тюрьме, потом в ссылке. Наука на этом переломилась, тут представилось иное изучение — изучение
мира несчастного, с одной стороны, грязного — с другой.
Как бы ограничен ни был мой взгляд,
все же он на сто тысяч туазов выше самых высоких вершин нашего журнального, академического и литературного
мира; меня еще станет на десять лет, чтобы быть великаном между ними.
И после
всего этого великий иконоборец испугался освобожденной личности человека, потому что, освободив ее отвлеченно, он впал снова в метафизику, придал ей небывалую волю, не сладил с нею и повел на заклание богу бесчеловечному, холодному богу справедливости, богу равновесия, тишины, покоя, богу браминов, ищущих потерять
все личное и распуститься, опочить в бесконечном
мире ничтожества.
«Разве она и теперь не самая свободная страна в
мире, разве ее язык — не лучший язык, ее литература — не лучшая литература, разве ее силлабический стих не звучнее греческого гексаметра?» К тому же ее всемирный гений усвоивает себе и мысль, и творение
всех времен и стран: «Шекспир и Кант, Гете и Гегель — разве не сделались своими во Франции?» И еще больше: Прудон забыл, что она их исправила и одела, как помещики одевают мужиков, когда их берут во двор.
В нем можно поместить, не стесняя хозяев,
все семьи крестьян, пущенных по
миру отцом дюка, а их очень много.