Неточные совпадения
Многие из
друзей советовали мне начать полное издание «
Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я не берусь.
Несколько опытов мне не удались, — я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из
друзей юности мои последние тетради, я сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой
был кончен!
Быть может, что плод того и
другого будет одинакий, но на сию минуту не об этом речь.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не
евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят,
другие, верховые, ездят.
Лет через пятнадцать староста еще
был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая
друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда
были слышны разные звуки молотка и
других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
— Проси, — сказал Сенатор с приметным волнением, мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне
было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом, в
другой комнате.
Что
было и как
было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения
был сделан, тогда или в
другой день — не помню.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне
было совершенное раздолье, я брал партию одних против
других, судил и рядил вместе с моими приятелями их дела, знал все их секреты и никогда не проболтался в гостиной о тайнах передней.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче
других, родители не знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя
была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Пить чай в трактире имеет
другое значение для слуг. Дома ему чай не в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить. В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Ни Сенатор, ни отец мой не теснили особенно дворовых, то
есть не теснили их физически. Сенатор
был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали
друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Бывало, когда я еще
был ребенком, Вера Артамоновна, желая меня сильно обидеть за какую-нибудь шалость, говаривала мне: «Дайте срок, — вырастете, такой же барин
будете, как
другие».
Старушка может
быть довольна — таким, как
другие, по крайней мере, я не сделался.
На
другой день вечером
был у нас жандармский генерал граф Комаровский; он рассказывал о каре на Исаакиевской площади, о конногвардейской атаке, о смерти графа Милорадовича.
Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито
было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о
друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь
были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а
другие хуже — бескорыстно.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация
была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не
будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все
другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Но
есть и
другой — это тип военачальников, в которых вымерло все гражданское, все человеческое, и осталась одна страсть — повелевать; ум узок, сердца совсем нет — это монахи властолюбия, в их чертах видна сила и суровая воля.
Я научился
быть внимательным, огорчаться от одного слова, заботиться о
друге, любить; я научился говорить о чувствах.
Кузина привезла из Корчевы воланы, в один из воланов
была воткнута булавка, и она никогда не играла
другим, и всякий раз, когда он попадался мне или кому-нибудь, брала его, говоря, что она очень к нему привыкла.
Демон espièglerie, [шалости (фр.).] который всегда
был моим злым искусителем, наустил меня переменить булавку, то
есть воткнуть ее в
другой волан.
Я
был испуган, несчастен и, подождав с полчаса, отправился к ней; комната
была заперта, я просил отпереть дверь, кузина не пускала, говорила, что она больна, что я не
друг ей, а бездушный мальчик.
Всего более раздражен
был камердинер моего отца, он чувствовал всю важность укладки, с ожесточением выбрасывал все положенное
другими, рвал себе волосы на голове от досады и
был неприступен.
Отец мой вовсе не раньше вставал на
другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно
пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это
было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все
было битком набито, так что никому нельзя
было порядочно сидеть.
В саду
было множество ворон; гнезда их покрывали макушки деревьев, они кружились около них и каркали; иногда, особенно к вечеру, они вспархивали целыми сотнями, шумя и поднимая
других; иногда одна какая-нибудь перелетит наскоро с дерева на дерево, и все затихнет…
Что-то чужое прошло тут в эти десять лет; вместо нашего дома на горе стоял
другой, около него
был разбит новый сад.
Года за три до того времени, о котором идет речь, мы гуляли по берегу Москвы-реки в Лужниках, то
есть по
другую сторону Воробьевых гор.
Мальчик, которого физическое здоровье и германское произношение
было ему вверено и которого Зонненберг называл Ником, мне нравился, в нем
было что-то доброе, кроткое и задумчивое; он вовсе не походил на
других мальчиков, которых мне случалось видеть; тем не менее сближались мы туго.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь
другое, чего я и сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не
был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о
былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все
было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно, так, как улыбаются, думая о своем пятнадцатом годе. Или не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли
был я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас
была юность (одной молодости недостаточно на это); благословить ее вдвое, если у вас
был тогда
друг.
Старый дом, старый
друг! посетил я
Наконец в запустенье тебя,
И
былое опять воскресил я,
И печально смотрел на тебя.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься
другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу
быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может
быть добрейший в мире человек, за то ему
будет место в раю, но мне его не надобно.
Старосты и его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина и мужиков; зато все находившееся на глазах
было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином в то самое время, как в одной деревне сводили целый лес, а в
другой ему же продавали его собственный овес.
Обедали мы в четвертом часу. Обед длился долго и
был очень скучен. Спиридон
был отличный повар; но, с одной стороны, экономия моего отца, а с
другой — его собственная делали обед довольно тощим, несмотря на то что блюд
было много. Возле моего отца стоял красный глиняный таз, в который он сам клал разные куски для собак; сверх того, он их кормил с своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно, меня. Почему? Трудно сказать…
Они вместе кутили с ним при Екатерине, при Павле оба
были под военным судом: Бахметев за то, что стрелялся с кем-то, а мой отец — за то, что
был секундантом; потом один уехал в чужие края — туристом, а
другой в Уфу — губернатором.
Бахметев, полный, здоровый и красивый старик, любил и хорошенько
поесть, и
выпить немного, любил веселую беседу и многое
другое.
Изредка давались семейные обеды, на которых бывал Сенатор, Голохвастовы и прочие, и эти обеды давались не из удовольствия и неспроста, а
были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля, в день Льва Катанского, то
есть в именины Сенатора, обед
был у нас, а 24 июня, то
есть в Иванов день, — у Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло того и
другого от гораздо большего обеда у себя.
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли
есть,
другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
Так, например, медицинское отделение, находившееся по
другую сторону сада, не
было с нами так близко, как прочие факультеты; к тому же его большинство состояло из семинаристов и немцев.
Старуха мать его жила через коридор в
другой комнатке, остальное
было запущено и оставалось в том самом виде, в каком
было при отъезде его отца в Петербург.
Он не
был ни консерватор, ни отсталый человек, он просто не верил в людей, то
есть верил, что эгоизм — исключительное начало всех действий, и находил, что его сдерживает только безумие одних и невежество
других.
Атеизм Химика шел далее теологических сфер. Он считал Жофруа Сент-Илера мистиком, а Окена просто поврежденным. Он с тем пренебрежением, с которым мой отец сложил «Историю» Карамзина, закрыл сочинения натурфилософов. «Сами выдумали первые причины, духовные силы, да и удивляются потом, что их ни найти, ни понять нельзя». Это
был мой отец в
другом издании, в ином веке и иначе воспитанный.
Я говорю: официально — потому что Петр Федорович, мой камердинер, на которого
была возложена эта должность, очень скоро понял, во-первых, что мне неприятно
быть провожаемым, во-вторых, что самому ему гораздо приятнее в разных увеселительных местах, чем в передней физико-математического факультета, в которой все удовольствия ограничивались беседою с двумя сторожами и взаимным потчеванием
друг друга и самих себя табаком.
Притом он
был страшно похож на сову с Анной на шее, как его рисовал
другой студент, получивший более светское образование.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого
были две собачки: одна вечно лаявшая,
другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а
другую Пруденкой.
Но Двигубский
был вовсе не добрый профессор, он принял нас чрезвычайно круто и
был груб; я порол страшную дичь и
был неучтив, барон подогревал то же самое. Раздраженный Двигубский велел явиться на
другое утро в совет, там в полчаса времени нас допросили, осудили, приговорили и послали сентенцию на утверждение князя Голицына.
В грязном подвале, служившем карцером, я уже нашел двух арестантов: Арапетова и Орлова, князя Андрея Оболенского и Розенгейма посадили в
другую комнату, всего
было шесть человек, наказанных по маловскому делу.
Итак, первые ночи, которые я не спал в родительском доме,
были проведены в карцере. Вскоре мне приходилось испытать
другую тюрьму, и там я просидел не восемь дней, а девять месяцев, после которых поехал не домой, а в ссылку. Но до этого далеко.
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни слова не скажут,
другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге,
будут довольны, потому что я у них в фаворе.
Утром один студент политического отделения почувствовал дурноту, на
другой день он умер в университетской больнице. Мы бросились смотреть его тело. Он исхудал, как в длинную болезнь, глаза ввалились, черты
были искажены; возле него лежал сторож, занемогший в ночь.