Неточные совпадения
Лет через пятнадцать староста еще
был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его
боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не
боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
И вот этот-то страшный человек должен
был приехать к нам. С утра во всем доме
было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я
боялся — не знаю чего, но очень
боялся.
Первое следствие этих открытий
было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора,
боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
В деревню писал он всякую зиму, чтоб дом
был готов и протоплен, но это делалось больше по глубоким политическим соображениям, нежели серьезно, — для того, чтоб староста и земский,
боясь близкого приезда, внимательнее смотрели за хозяйством.
Он
был молчалив, задумчив; я резов, но
боялся его тормошить.
Только что мы зажгли свечу под стулом, чтобы снаружи не
было видно, и принялись за наш ночной завтрак, раздался стук в наружную дверь; не тот стук, который своей слабостью просит солдата отпереть, который больше
боится, что его услышат, нежели то, что не услышат; нет, это
был стук с авторитетом, приказывающий.
Ей
было меня до того жаль, или до того она
боялась, что я испорчу дело, что она мне подала огромный стакан шампанского, но и с ним я
был едва жив.
Он
был отважен, даже неосторожен до излишества — человек, родившийся в Сибири и притом в семье сосланной, имеет уже то преимущество перед нами, что не
боится Сибири.
Да чего
бояться слов, — это
была семья героев.
Потом взошел моей отец. Он
был бледен, но старался выдержать свою бесстрастную роль. Сцена становилась тяжела. Мать моя сидела в углу и плакала. Старик говорил безразличные вещи с полицмейстером, но голос его дрожал. Я
боялся, что не выдержу этого à la longue, [долго (фр.).] и не хотел доставить квартальным удовольствия видеть меня плачущим.
Сначала и мне
было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего ты
боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается.
Долго терпел народ; наконец какой-то тобольский мещанин решился довести до сведения государя о положении дел.
Боясь обыкновенного пути, он отправился на Кяхту и оттуда пробрался с караваном чаев через сибирскую границу. Он нашел случай в Царском Селе подать Александру свою просьбу, умоляя его прочесть ее. Александр
был удивлен, поражен страшными вещами, прочтенными им. Он позвал мещанина и, долго говоря с ним, убедился в печальной истине его доноса. Огорченный и несколько смущенный, он сказал ему...
Уцелев одна из всей семьи, она стала
бояться за свою ненужную жизнь и безжалостно отталкивала все, что могло физически или морально расстроить равновесие, обеспокоить, огорчить.
Боясь прошедшего и воспоминаний, она удаляла все вещи, принадлежавшие дочерям, даже их портреты. То же
было после княжны — какаду и обезьяна
были сосланы в людскую, потом высланы из дома. Обезьяна доживала свой век в кучерской у Сенатора, задыхаясь от нежинских корешков и потешая форейторов.
Витберг, обремененный огромной семьей, задавленный бедностью, не задумался ни на минуту и предложил Р. переехать с детьми к нему, на другой или третий день после приезда в Вятку его жены. У него Р.
была спасена, такова
была нравственная сила этого сосланного. Его непреклонной воли, его благородного вида, его смелой речи, его презрительной улыбки
боялся сам вятский Шемяка.
…Р. страдала, я с жалкой слабостью ждал от времени случайных разрешений и длил полуложь. Тысячу раз хотел я идти к Р., броситься к ее ногам, рассказать все, вынести ее гнев, ее презрение… но я
боялся не негодования — я бы ему
был рад, —
боялся слез. Много дурного надобно испытать, чтоб уметь вынести женские слезы, чтоб уметь сомневаться, пока они, еще теплые, текут по воспаленной щеке. К тому же ее слезы
были бы искренние.
Пятнадцать лет тому назад,
будучи в ссылке, в одну из изящнейших, самых поэтических эпох моей жизни, зимой или весной 1838 года, написал я легко, живо, шутя воспоминания из моей первой юности. Два отрывка, искаженные цензурою,
были напечатаны. Остальное погибло; я сам долею сжег рукопись перед второй ссылкой,
боясь, что она попадет в руки полиции и компрометирует моих друзей.
Отец Огарева умер в 1838; незадолго до его смерти он женился. Весть о его женитьбе испугала меня — все это случилось как-то скоро и неожиданно. Слухи об его жене, доходившие до меня, не совсем
были в ее пользу; он писал с восторгом и
был счастлив, — ему я больше верил, но все же
боялся.
В последний раз я видел его в Париже осенью 1847 года, он
был очень плох,
боялся громко говорить, и лишь минутами воскресала прежняя энергия и ярко светилась своим догорающим огнем. В такую минуту написал он свое письмо к Гоголю.
«Я еще не опомнился от первого удара, — писал Грановский вскоре после кончины Станкевича, — настоящее горе еще не трогало меня:
боюсь его впереди. Теперь все еще не верю в возможность потери — только иногда сжимается сердце. Он унес с собой что-то необходимое для моей жизни. Никому на свете не
был я так много обязан. Его влияние на нас
было бесконечно и благотворно».
— Бога ради,
будь осторожен,
бойся всех, от кондуктора в дилижансе до моих знакомых, к которым я даю тебе письма, не доверяйся никому. Петербург теперь не то, что
был в наше время, там во всяком обществе наверное
есть муха или две. Tiens toi pour averti. [Намотай это себе на ус (фр.).]
К тому же мои почтенные сослуживцы не
боялись больших денежных взысканий и начетов, потому что у них ничего не
было.
Бояться ему
было нечего: он так безвозвратно отдался своему мнению и так спаялся с ним горестным состраданием к современной Руси, что ему
было легко.
Я ехал на другой день в Париж; день
был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все
были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то
боялся, и мне
было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой «Эпилог к 1849».
Боясь сначала смиренной роли наших соотечественников и патронажа великих людей, я не старался сближаться даже с самим Прудоном и, кажется,
был не совершенно неправ. Письмо Прудона ко мне, в ответ на мое,
было учтиво, но холодно и с некоторой сдержанностью.
Если мы не
боимся затрогивать победителей, то не
будем бояться из ложной сентиментальности затрогивать и побежденных.
— Я должен вам покаяться, что я поторопился к вам приехать не без цели, — сказал я, наконец, ему, — я
боялся, что атмосфера, которой вы окружены, слишком английская, то
есть туманная, для того, чтоб ясно видеть закулисную механику одной пьесы, которая с успехом разыгрывается теперь в парламенте… чем вы дальше поедете, тем гуще
будет туман. Хотите вы меня выслушать?
— Мне иногда бывает страшно и до того тяжело, что я
боюсь потерять голову… слишком много хорошего. Я помню, когда изгнанником я возвращался из Америки в Ниццу — когда я опять увидал родительский дом, нашел свою семью, родных, знакомые места, знакомых людей — я
был удручен счастьем… Вы знаете, — прибавил он, обращаясь ко мне, — что и что
было потом, какой ряд бедствий. Прием народа английского превзошел мои ожидания… Что же дальше? Что впереди?
Неточные совпадения
Быть можно дельным человеком // И думать о красе ногтей: // К чему бесплодно спорить с веком? // Обычай деспот меж людей. // Второй Чадаев, мой Евгений, //
Боясь ревнивых осуждений, // В своей одежде
был педант // И то, что мы назвали франт. // Он три часа по крайней мере // Пред зеркалами проводил // И из уборной выходил // Подобный ветреной Венере, // Когда, надев мужской наряд, // Богиня едет в маскарад.
— Право, я
боюсь на первых-то порах, чтобы как-нибудь не понести убытку. Может
быть, ты, отец мой, меня обманываешь, а они того… они больше как-нибудь стоят.
Откуда возьмется и надутость и чопорность, станет ворочаться по вытверженным наставлениям, станет ломать голову и придумывать, с кем и как, и сколько нужно говорить, как на кого смотреть, всякую минуту
будет бояться, чтобы не сказать больше, чем нужно, запутается наконец сама, и кончится тем, что станет наконец врать всю жизнь, и выдет просто черт знает что!» Здесь он несколько времени помолчал и потом прибавил: «А любопытно бы знать, чьих она? что, как ее отец? богатый ли помещик почтенного нрава или просто благомыслящий человек с капиталом, приобретенным на службе?
Он спешил не потому, что
боялся опоздать, — опоздать он не
боялся, ибо председатель
был человек знакомый и мог продлить и укоротить по его желанию присутствие, подобно древнему Зевесу Гомера, длившему дни и насылавшему быстрые ночи, когда нужно
было прекратить брань любезных ему героев или дать им средство додраться, но он сам в себе чувствовал желание скорее как можно привести дела к концу; до тех пор ему казалось все неспокойно и неловко; все-таки приходила мысль: что души не совсем настоящие и что в подобных случаях такую обузу всегда нужно поскорее с плеч.
Мы
были уж на средине, в самой быстрине, когда она вдруг на седле покачнулась. «Мне дурно!» — проговорила она слабым голосом… Я быстро наклонился к ней, обвил рукою ее гибкую талию. «Смотрите наверх, — шепнул я ей, — это ничего, только не
бойтесь; я с вами».