Неточные совпадения
За
домом, знаете,
большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Я еще, как сквозь сон, помню следы пожара, остававшиеся до начала двадцатых годов,
большие обгорелые
дома без рам, без крыш, обвалившиеся стены, пустыри, огороженные заборами, остатки печей и труб на них.
Отцу моему досталось Васильевское,
большое подмосковное именье в Рузском уезде. На следующий год мы жили там целое лето; в продолжение этого времени Сенатор купил себе
дом на Арбате; мы приехали одни на нашу
большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже
дом в Старой Конюшенной.
Наконец, товарищ Блюхера рассорился с моим отцом и оставил наш
дом; после этого отец не теснил меня
больше немцами.
Я, стало быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни было на волю из родительского
дома. Отец, начинавший стариться,
больше и
больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом,
дома было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.
В деревню писал он всякую зиму, чтоб
дом был готов и протоплен, но это делалось
больше по глубоким политическим соображениям, нежели серьезно, — для того, чтоб староста и земский, боясь близкого приезда, внимательнее смотрели за хозяйством.
Запущенный барский
дом стоял на
большой дороге, окруженной плоскими безотрадными полями; но мне и эта пыльная даль очень нравилась после городской тесноты.
В
доме у его отца долго потом оставался
большой, писанный масляными красками портрет Огарева того времени (1827—28 года).
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть, что леса нет, а есть только лесная декорация, так что ни из господского
дома, ни с
большой дороги порубки не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил один в своем кабинете. Все в
доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже
большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и, не мигая, смотрела в огонь.
В 1830 году отец мой купил возле нашего
дома другой,
больше, лучше и с садом;
дом этот принадлежал графине Ростопчиной, жене знаменитого Федора Васильевича.
Я его застал в 1839, а еще
больше в 1842, слабым и уже действительно больным. Сенатор умер, пустота около него была еще
больше, даже и камердинер был другой, но он сам был тот же, одни физические силы изменили, тот же злой ум, та же память, он так же всех теснил мелочами, и неизменный Зонненберг имел свое прежнее кочевье в старом
доме и делал комиссии.
Почерневшие канделябры, необыкновенная мебель, всякие редкости, стенные часы, будто бы купленные Петром I в Амстердаме, креслы, будто бы из
дома Станислава Лещинского, рамы без картин, картины, обороченные к стене, — все это, поставленное кой-как, наполняло три
большие залы, нетопленые и неосвещенные.
Итак, наконец затворничество родительского
дома пало. Я был au large; [на просторе (фр.).] вместо одиночества в нашей небольшой комнате, вместо тихих и полускрываемых свиданий с одним Огаревым — шумная семья в семьсот голов окружила меня. В ней я
больше оклиматился в две недели, чем в родительском
доме с самого дня рождения.
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что я и еще один из нас может идти домой, но что остальные посидят до понедельника. Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось мне
дома больше, нежели за всю историю.
Но рядом с его светлой, веселой комнатой, обитой красными обоями с золотыми полосками, в которой не проходил дым сигар, запах жженки и других… я хотел сказать — яств и питий, но остановился, потому что из съестных припасов, кроме сыру, редко что было, — итак, рядом с ультрастуденческим приютом Огарева, где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи кутили, делался у нас
больше и
больше любимым другой
дом, в котором мы чуть ли не впервые научились уважать семейную жизнь.
Для пояснения супа с мадерой необходимо сказать, что за год или
больше до знаменитого пира четырех именинников мы на святой неделе отправлялись с Огаревым гулять, и, чтоб отделаться от обеда
дома, я сказал, что меня пригласил обедать отец Огарева.
К тому же Платон Богданович принадлежал, и по родству и по богатству к малому числу признанных моим отцом личностей, и мое близкое знакомство с его
домом ему нравилось, Оно нравилось бы еще
больше, если б у Платона Богдановича не было сына.
В частном
доме была тоже
большая тревога: три пожара случились в один вечер, и потом из комиссия присылали два раза узнать, что со мной сделалось, — не бежал ли я.
Она тотчас заявила себя; на другой день после приезда я пошел с сторожем губернаторской канцелярии искать квартиру, он меня привел в
большой одноэтажный
дом. Сколько я ему ни толковал, что ищу
дом очень маленький и, еще лучше, часть
дома, он упорно требовал, чтоб я взошел.
Восточная Сибирь управляется еще
больше спустя рукава. Это уж так далеко, что и вести едва доходят до Петербурга. В Иркутске генерал-губернатор Броневский любил палить в городе из пушек, когда «гулял». А другой служил пьяный у себя в
доме обедню в полном облачении и в присутствии архиерея. По крайней мере, шум одного и набожность другого не были так вредны, как осадное положение Пестеля и неусыпная деятельность Капцевича.
Падение князя А. Н. Голицына увлекло Витберга; все опрокидывается на него, комиссия жалуется, митрополит огорчен, генерал-губернатор недоволен. Его ответы «дерзки» (в его деле дерзость поставлена в одно из главных обвинений); его подчиненные воруют, — как будто кто-нибудь находящийся на службе в России не ворует. Впрочем, вероятно, что у Витберга воровали
больше, чем у других: он не имел никакой привычки заведовать смирительными
домами и классными ворами.
Теперь у нее оставались только братья и, главное, княжна. Княжна, с которой она почти не расставалась во всю жизнь, еще
больше приблизила ее к себе после смерти мужа. Она не распоряжалась ничем в
доме. Княгиня самодержавно управляла всем и притесняла старушку под предлогом забот и внимания.
Дом и
большую часть именья оставила она княгине, но внутренний смысл своей жизни не передала ей.
Она заперла наглухо
дом тетки и осталась жить во флигеле, двор порос травой, стены и рамы все
больше и
больше чернели; сени, на которых вечно спали какие-то желтоватые неуклюжие собаки, покривились.
Княгиня — чопорная и хотя по-старинному, но все же воспитанная, часто, особенно сначала тяготилась звенигородской вдовой, ее крикливым голосом, ее рыночными манерами, но вверялась ей
больше и
больше и с восхищением видела, что Марья Степановна значительно уменьшила и без того не очень важные расходы по
дому.
В половине 1825 года Химик, принявший дела отца в
большом беспорядке, отправил из Петербурга в шацкое именье своих братьев и сестер; он давал им господский
дом и содержание, предоставляя впоследствии заняться их воспитанием и устроить их судьбу. Княгиня поехала на них взглянуть. Ребенок восьми лет поразил ее своим грустно-задумчивым видом; княгиня посадила его в карету, привезла домой и оставила у себя.
Так шли годы. Она не жаловалась, она не роптала, она только лет двенадцати хотела умереть. «Мне все казалось, — писала она, — что я попала ошибкой в эту жизнь и что скоро ворочусь домой — но где же был мой
дом?.. уезжая из Петербурга, я видела
большой сугроб снега на могиле моего отца; моя мать, оставляя меня в Москве, скрылась на широкой, бесконечной дороге… я горячо плакала и молила бога взять меня скорей домой».
…Я ждал ее
больше получаса… Все было тихо в
доме, я мог слышать оханье и кашель старика, его медленный говор, передвиганье какого-то стола… Хмельной слуга приготовлял, посвистывая, на залавке в передней свою постель, выругался и через минуту захрапел… Тяжелая ступня горничной, выходившей из спальной, была последним звуком… Потом тишина, стон больного и опять тишина… вдруг шелест, скрыпнул пол, легкие шаги — и белая блуза мелькнула в дверях…
Тихо выпустила меня горничная, мимо которой я прошел, не смея взглянуть ей в лицо. Отяжелевший месяц садился огромным красным ядром — заря занималась. Было очень свежо, ветер дул мне прямо в лицо — я вдыхал его
больше и
больше, мне надобно было освежиться. Когда я подходил к
дому — взошло солнце, и добрые люди, встречавшиеся со мной, удивлялись, что я так рано встал «воспользоваться хорошей погодой».
Старик, исхудалый и почернелый, лежал в мундире на столе, насупив брови, будто сердился на меня; мы положили его в гроб, а через два дня опустили в могилу. С похорон мы воротились в
дом покойника; дети в черных платьицах, обшитых плерезами, жались в углу,
больше удивленные и испуганные, чем огорченные; они шептались между собой и ходили на цыпочках. Не говоря ни одного слова, сидела Р., положив голову на руку, как будто что-то обдумывая.
Мы были
больше часу в особой комнате Перова трактира, а коляска с Матвеем еще не приезжала! Кетчер хмурился. Нам и в голову не шла возможность несчастия, нам так хорошо было тут втроем и так
дома, как будто мы и всё вместе были. Перед окнами была роща, снизу слышалась музыка и раздавался цыганский хор; день после грозы был прекрасный.
За Лыбедью отдавался внаймы запущенный
большой барский
дом с садом.
Какие светлые, безмятежные дни проводили мы в маленькой квартире в три комнаты у Золотых ворот и в огромном
доме княгини!.. В нем была
большая зала, едва меблированная, иногда нас брало такое ребячество, что мы бегали по ней, прыгали по стульям, зажигали свечи во всех канделябрах, прибитых к стене, и, осветив залу a giorno, [ярко, как днем (ит.).] читали стихи. Матвей и горничная, молодая гречанка, участвовали во всем и дурачились не меньше нас. Порядок «не торжествовал» в нашем
доме.
Когда улеглась радость свиданий и миновались пиры, когда главное было пересказано и приходилось продолжать путь, мы увидели, что той беззаботной, светлой жизни, которую мы искали по воспоминаниям, нет
больше в нашем круге и особенно в
доме Огарева.
Перед
домом я велела сделать
большой сквер, знаете, эдак на английский манер, покрытый дерном.
Небольшое село из каких-нибудь двадцати или двадцати пяти дворов стояло в некотором расстоянии от довольно
большого господского
дома. С одной стороны был расчищенный и обнесенный решеткой полукруглый луг, с другой — вид на запруженную речку для предполагаемой лет за пятнадцать тому назад мельницы и на покосившуюся, ветхую деревянную церковь, которую ежегодно собирались поправить, тоже лет пятнадцать, Сенатор и мой отец, владевшие этим имением сообща.
Дом, построенный Сенатором, был очень хорош, высокие комнаты,
большие окна и с обеих сторон сени вроде террас.
Любовь Грановского к ней была тихая, кроткая дружба,
больше глубокая и нежная, чем страстная. Что-то спокойное, трогательно тихое царило в их молодом
доме. Душе было хорошо видеть иной раз возле Грановского, поглощенного своими занятиями, его высокую, гнущуюся, как ветка, молчаливую, влюбленную и счастливую подругу. Я и тут, глядя на них, думал о тех ясных и целомудренных семьях первых протестантов, которые безбоязненно пели гонимые псалмы, готовые рука в руку спокойно и твердо идти перед инквизитора.
Вообще в Москве жизнь
больше деревенская, чем городская, только господские
дома близко друг от друга.
Двое крестьян втащили страшной величины бутыль,
больше тех классических бутылей, которые преют целые зимы в старинных наших
домах, в углу на лежанке, наполненные наливками и настойками.
Разве три министра, один не министр, один дюк, один профессор хирургии и один лорд пиетизма не засвидетельствовали всенародно в камере пэров и в низшей камере, в журналах и гостиных, что здоровый человек, которого ты видел вчера, болен, и болен так, что его надобно послать на яхте вдоль Атлантического океана и поперек Средиземного моря?.. «Кому же ты
больше веришь: моему ослу или мне?» — говорил обиженный мельник, в старой басне, скептическому другу своему, который сомневался, слыша рев, что осла нет
дома…