Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Высокий плешивый мужчина, он отличался чрезвычайной нечистоплотностью и хвастался своим знанием агрономии; я думаю, что отец мой именно поэтому его и взял.
Он знал это и потому, предчувствуя что-нибудь смешное, брал мало-помалу свои меры: вынимал носовой платок, смотрел на часы, застегивал фрак, закрывал обеими руками лицо и, когда наступал кризис, — вставал, оборачивался к стене, упирался в нее и мучился полчаса и больше, потом, усталый от пароксизма, красный, обтирая пот с плешивой головы, он садился, но еще долго потом его схватывало.
В сельском хозяйстве он находил моральными качествами хорошего петуха, если он «охотник петь и до кур», и отличительным свойством аристократического барана — «плешивые коленки».
Так как новый губернатор был в самом деле женат, губернаторский дом утратил свой ультрахолостой и полигамический характер. Разумеется, это обратило всех советников к советницам; плешивые старики не хвастались победами «насчет клубники», а, напротив, нежно отзывались о завялых, жестко и угловато костлявых или заплывших жиром до невозможности пускать кровь — супругах своих.
Бедный, худой, высокий и плешивый диакон был один из тех восторженных мечтателей, которых не лечат ни лета, ни бедствия, напротив, бедствия их поддерживают в мистическом созерцании. Его вера, доходившая до фанатизма, была искренна и не лишена поэтического оттенка. Между им — отцом голодной семьи — и сиротой, кормимой чужим хлебом, тотчас образовалось взаимное пониманье.
День был жаркий. Преосвященный Парфений принял меня в саду. Он сидел под большой тенистой липой, сняв клобук и распустив свои седые волосы. Перед ним стоял без шляпы, на самом солнце, статный плешивый протопоп и читал вслух какую-то бумагу; лицо его было багрово, и крупные капли пота выступали на лбу, он щурился от ослепительной белизны бумаги, освещенной солнцем, — и ни он не смел подвинуться, ни архиерей ему не говорил, чтоб он отошел.
Шага три от нее стоял высокий, несколько согнувшийся старик, лет семидесяти, плешивый и пожелтевший, в темно-зеленой военной шинели, с рядом медалей и крестов на груди.
В окно был виден ряд карет; эти еще не подъехали, вот двинулась одна, и за ней вторая, третья, опять остановка, и мне представилось, как Гарибальди, с раненой рукой, усталый, печальный, сидит, у него по лицу идет туча, этого никто не замечает и все плывут кринолины и все идут right honourable'и — седые, плешивые, скулы, жирафы…
Голова его оплешивела ещё более, чем моя, глаза гноятся, на лице нет ни красоты, ни приятности, оно пожелтело от жёлчи, которую он напрасно хочет скрыть под слоем румян.
Их вершины от солнца порыжели, склоны оплешивели и горы были похожи на старых облезлых верблюдов, караваном идущих навстречу кораблю по самому берегу, обходя небольшие скопления белых домов, рассечённых улицей.
Повсюду видим в древности покрытие головы, связанным с символом священника, а теперь заменённое названием фирмы, – так оплешивели духовно люди.
Голова его оплешивела ещё более, чем моя, глаза гноятся, на лице нет ни красоты, ни приятности, оно пожелтело от жёлчи, которую он напрасно хочет скрыть под слоем румян.
Их вершины от солнца порыжели, склоны оплешивели и горы были похожи на старых облезлых верблюдов, караваном идущих навстречу кораблю по самому берегу, обходя небольшие скопления белых домов, рассечённых улицей.