Неточные совпадения
Все интересное, все глубокое и прекрасное, все живое, что в них
есть они вкладывают в свои книги, и для жизни ничего не остается.
Если она иногда и прерывается каким-нибудь ярким, катастрофическим событием, то это является только случайностью, как, например, случайностью
была, по собственному признанию Достоевского, его каторга.
Писатель прежде всего
есть писатель!
— «Жизнь моя, — пишет он в другом письме, —
была очень плоской и благоразумной, — по крайней мере, в действии.
«Молодость моя, — пишет он еще, —
была прекрасна по своим внутренним переживаниям.
У меня
было сердце, широкое, как мир, и я вдыхал все ветры неба.
Как, наконец, не понять, что и творение писателя только тогда
будет проникнуто живым трепетом и светом жизни, когда жизнь самого писателя действенна, глубока, ярка, звучит всеми доступными человеку струнами?
А. О. Смирнова приводит в своих записках такие слова Пушкина: «Греки, может
быть, писали меньше, чем мы, и даже наверное меньше.
Это
была счастливая эпоха, когда именно мало занимались литературой, а просто жили, — и жизнь создавала произведения, отражавшие ее».
Флобер говорит: «Я истощился, скача на месте»… «У меня нет никакой биографии»… У Льва Толстого
есть биография, — яркая, красивая, увлекательная биография человека, ни на минуту не перестававшего жить. Он не скакал на месте в огороженном стойле, — он, как дикий степной конь, несся по равнинам жизни, перескакивая через всякие загородки, обрывая всякую узду, которую жизнь пыталась на него надеть… Всякую? Увы! Не всякую. Одной узды он вовремя не сумеет оборвать… Но об этом после.
Я не
буду останавливаться на детстве Толстого. В детстве все мы — живые люди; в детстве все мы, как Толстой, кипим, ищем, творим, живем. Вон даже Флобер, и тот знал в детстве «великолепные порывы души, что-то бурное во всей личности».
«Единственная истинная вера моя в то время
была вера в совершенствование», вспоминает Толстой в своей «Исповеди».
Рядом с этим — другого рода совершенствование, — фанатическое, почти религиозное самоусовершенствование в искусстве
быть человеком comme il faut. Великолепный французский выговор, длинные, чистые ногти, уменье кланяться, танцовать и разговаривать, постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки на лице. Однажды идет Толстой с братом по улице, навстречу едет господин, опершись руками на палку. Толстой пренебрежительно говорит брату...
Н. П. Загоскин, в своих воспоминаниях о студенческой жизни Толстого в Казани, пишет, что Толстой «должен
был» чувствовать «инстинктивный протест» против окружавшей его развращающей среды.
Толстой замечает: «Напротив, очень благодарен судьбе за то, что первую молодость провел в среде, где можно
было смолоду
быть молодым, не затрагивая непосильных вопросов и живя хоть и праздной, роскошной, но не злой жизнью».
Одна из причин
была та, что уезжал из Казани брат его Николай; вторая причина, — очень характерная для Толстого, никогда не любившего ходить в жизни проторенными дорожками.
Следующие три-четыре года Толстой проводит в Москве и Ясной Поляне. Жадно и бурно отдается наслаждению жизнью. Светские удовольствия, охота, связи с женщинами, увлечение цыганками и особенно картежная игра. Она
была едва ли не самою сильною из его страстей, и случалось, проигрывался он очень жестоко. Эти периоды бурного наслаждения жизнью сменяются припадками религиозного смирения и аскетизма.
Однажды неприятельская граната разорвалась у самых ног Толстого, разбив колесо и лафет пушки, при которой Толстой
был «уносным фейерверкером».
Уж в глубокой старости Толстой несколько раз вспоминает об этом случае и в письмах, и в дневнике: «Если бы дуло пушки, из которой вылетело ядро, на одну тысячную линию
было отклонено в ту или другую сторону, я бы
был убит».
Он
был в полном смысле душой батареи.
После сдачи Севастополя Толстой
был послан курьером в Петербург.
Семья эта
была очень блестящая: Тургенев, Некрасов, Гончаров, Островский, Григорович, Фет…
Глядя как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз, и как иронически сжимались его губы, можно
было подумать, что он как бы заранее обдумывает не прямой ответ, но такое мнение, которое должно
было озадачить, сразить своею неожиданностью собеседника».
Товарищи-писатели,
суть жизни своей видящие в писательстве, с усмешкой разводят руками, глядя на этот огромный талант, как будто так мало придающий себе значения. Тургенев пишет Фету: «А Лев Толстой продолжает чудить. Видно, так уж ему написано на роду. Когда он перекувыркнется в последний раз и встанет на ноги?»
В Россию Толстой возвращается в апреле 1861 года, в самый разгар радостного возбуждения и надежд, охвативших русское общество после манифеста 19 февраля об освобождении крестьян Толстой рассказывает: «что касается до моего отношения тогда к возбужденному состоянию общества, то должен сказать (и это моя хорошая или дурная черта, но всегда мне бывшая свойственной), что я всегда противился невольно влияниям извне, эпидемическим, и что, если я тогда
был возбужден и радостен, то своими особенными, личными, внутренними мотивами — теми, которые привели меня к школе и общению с народом».
Не
будем оценивать педагогических взглядов Толстого.
Он несет только себя свою восприимчивую натуру и уверенность в том, что в школе нынче
будет весело так же, как вчера.
«На дворе
было не холодно, — зимняя безмесячная ночь с тучами на небе.
Пронька попытался
было идти рядом со мной, но Федька сбил его с дорожки, и Пронька, должно
быть, по своей бедности, всегда всем покоряющийся, только в самых интересных местах забегал сбоку, хотя и по колено утопая в снегу.
Только что я замолкал, Федька уж требовал, чтобы я говорил еще и таким умоляющим, взволнованным голосом, что нельзя
было не исполнить его желания.
« — Ну, ты, суйся под ноги! — сказал он раз сердито Проньке, забежавшему вперед; он
был увлечен до жестокости, ему
было так жутко и хорошо, держась за мой палец, и никто не должен
был сметь нарушать его удовольствие. — Ну, еще, еще! Вот хорошо-то!
Мы шли, кое-где проваливаясь по рыхлой, плохо наезженной дорожке; белая темнота как будто качалась перед глазами, тучи
были низкие; конца не
было этому белому, в котором только мы одни хрустели по снегу; ветер шумел по голым макушкам осин, а нам
было тихо за лесом. Я кончил рассказ тем, как окруженный абрек запел песню и потом сам бросился на кинжал. Все молчали. Семка спросил...
Да, счастлив
был Толстой, что умел так описать все это. Но еще более счастлив он
был, что умел все это пережить, что умел извлекать из жизни такие радости!
Еще в 1854 году он пишет брату Сергею с батареи около Севастополя: «Одно беспокоит меня: я четвертый год живу без женского общества, и могу совсем загрубеть и не
быть способным к семейной жизни, которую я так люблю».
Есть люди, которые, женясь, думают: «ну, не удалось тут найти счастье, у меня еще жизнь впереди».
Ежели я не найду совершенно счастья, то я погублю все, — свой талант, свое сердце, сопьюсь, картежником сделаюсь, красть
буду, ежели не достанет духу зарезаться».
Но на жене его отражалось только то, что
было истинно-хорошо; все не совсем хорошее
было откинуто.
Действительно, она
была настоящею писательскою женою.
Ей незачем доказывать, обосновывать свое мнение, она, может
быть, даже не сумеет этого.
А умный друг-мужчина, вроде Н. Н. Страхова, своими тонкими критическими замечаниями одинаково
был бы полезен и Толстому и Достоевскому.
Восемнадцать лет этой счастливой семейной жизни
были для Толстого временем наиболее продуктивного художественного творчества.
— Вы
будете смеяться надо мною, что я взялся не за свое дело, но мне кажется, что арифметика
будет лучшее в книге».
Детское что-то
есть в той внимательной и радостной серьезности, с какою Толстой делает всякое дело. И совершенно с тою же серьезностью он способен жить чисто детскими радостями. Девушке-переписчице он уже восьмидесятилетним стариком говорит...
— А как мне хотелось вчера с вами прыгать с лестницы! Главное, обидно
было, что никто из вас не умел прыгнуть, как следует. Надо прыгнуть и присесть немножко.
«Веселее всего, даже блан-манже и шума, и Николая Богдановича
было вчерашний день то, что мы с Таней и Петей в пристройке повторяли все: «Са-а-аш Куп фер-шмидт!» (!!! staccato) этаким голосом».
Я хорошо чувствовал тогда настроение отца и то, чем он жил и чем
был счастлив.
Он
был счастлив, занятый своею любимою работою, потому что она легко удавалась ему, потому что он делал дело, которое прежде всего удовлетворяло его самого, потому что от жизни он в то время получил все, что только мог и чего хотел.
У него
была жена, совершенно исключительная по достоинствам женщина,
была куча здоровых детей,
была слава, кругом его
была русская природа и русский народ, который он привык любить с детства больше всего на свете…»
«Умиленный, я засыпаю под эти звуки, чтоб проснуться завтра для нового счастливого дня. Я безотчетно чувствовал в те годы, что целое море счастья
было разлито вокруг моей детской жизни; я не понимал тогда, что этим морем, этим великим океаном
была жизнь моего отца».
Действительно, счастье
было полное. Трудно представить, чего же не хватало для еще большей полноты этого счастья.